— Дмитрий Михайлович...
— Ну? В чём дело?
— Дмитрий Михайлович, великая княгиня бабушка зовёт тебя.
— Что с ней?
— Кажись, помирает уже.
— Я счас... счас, — засуетился княжич. — Подай сапоги... там под лавкой.
Он пришёл в опочивальню, освещённую трёхсвечным шандалом, стоявшим на столике у изголовья. Напротив ложа умирающей сидела на лавке Анна Дмитриевна, кивнула сыну:
— Сядь около... тебя звала.
Дмитрий опустился на ложе старухи, пытался увидеть её глаза и не мог, слабый свет свечей, падавший сбоку из-за изголовья, освещал лишь лоб бабушки, кончик заострившегося носа и подбородок.
Он не заметил, как тихо скользнула рука бабушки и коснулась его руки. Едва не отдёрнул свою: столь холодна была её маленькая иссохшая длань. Холодна, как сама смерть.
После полуночи великая княгиня Ксения Юрьевна тихо скончалась, а её «идол» даже не заметил этого. Убаюканный тишиной, он задремал и очнулся от возгласа матери:
— Всё. Встань, Дмитрий, бабушки уже нет.
10. НАСТАСЬИНА ОПАРА
У стряпухи Настасьи в канун Семёнова дня[190] забот полон рот. И главная, пожалуй, из них — замесить добрую опару, дать ей два раза подняться в деже и обмять столько же, добавляя жира, яиц, муки. Угадать, чтоб не перекисло, и настряпать из теста к празднику кренделей, калачей и разных завитушек на радость детве и себе, чтоб до Рождества Пресвятой Богородицы[191] хватило. Ну и, конечно, мужу, который ныне в отъезде и в бересте, присланной днями, обещался на Рождество быть. Он вроде и недалече от Новгорода — в Трегубове, а всё ж не дома. К его приезду расстаралась Настасья, наделала из проса бузы по-татарски. Приедет муж, выпьет на радостях и приголубит хозяйку.
Что-что, а уж стряпать да готовить сочива разные и питьё мастерица Настасья. К вечеру хорошо протопила Настасья свою глинобитную печь берёзовыми дровами, сгребла в загнетку пылающие угли, укрыла в горячей золе.
Развела опару в деревянной деже, поставила на тёплую печь. Покормила чечевичным сочивом детишек — двух мальчиков-погодков пяти и шести лет, уложила спать в другой половине избы. Третьему — младшему, пятимесячному — дала грудь. Насосался парень, уложила в люльку, подвешенную к потолку. Прилегла тут же на ложе, покачала люльку, пропела немудрёную песенку: «Баю-баюшки-баю, жил татарин на краю... А-а-а, а-а-а, баю-баюшки-баю...»
Уснул сосун, и сама Настасья вскоре задремала. Ей ныне спать сторожко надо: опара на печи. Усни крепко, проспи — всё тесто вылезет из дежи, попадает на печь. Потому стряпуха спит чутко, как курица на насесте, и во сне опара из мыслей не уходит.
В этом деле ей и сынок добрый поспешитель. За полночь заворочался, закряхтел. Вспопыхнулась Настасья. Поймала люльку за край, сунула руку под ребёнка. Так и есть, обмочился мужик.
Вынула из люльки, завернула в сухое, сунула в ротик ему сосок груди. Зачмокал. Засосал. Заработал.
Покормив, уложила в люльку, качнула и пошла в кухню. Ощупью нашла рукой дежу на печи. Тесто в деже уже горой, пупом поднялось, ещё бы чуть, и повалилось из неё.
«Милый мой, — думает ласково Настасья про сынишку, — в аккурат мамку разбудил. Подошла опара».
Взяла там же с печи из шелестящей кучи завиток пересохшей бересты, прошла к челу печи, разгребла золу в загнетке, выкатила красный уголёк, приложила к нему бересту. Подула на уголёк, взрозовел он, вспыхнула береста, загорелась.
Настасья тут же правой рукой достала из-за трубы длинную лучину (их там много наготовлено-насушено). Подожгла её с конца, кинула в печь бересту догорать. Лучину вставила в светец, прибитый к столбу, подпирающему у печи матрицу. Лучина горела ровно, почти без треска.
«К ведру, — подумала удовлетворённо женщина. — Не трещит, не искрит, слава Богу».
И только начала подмешивать тесто, как услышала стук в ворота, встревожилась: «Кого это нелёгкая нанесла среди ночи. Збродни, поди». И продолжала месить.
А в ворота стук ещё сильнее, ещё настойчивее и даже крик вроде: «Настасья!»
«Господи, неужто Олекса?»
Наскоро охлопав руки от теста, побежала во двор.
— Кто там?
— Это я, Настасья. Отворяй.
— Олекса, милый, — засуетилась Настасья, признав голос мужа. — Не ждала, не чаяла.
Дрожащими руками вынула слегу из проушин, бросила наземь, растворила ворота, увидела, как, довольно всхрапнув, Буланка потянул телегу во двор. Заехав во двор, Олекса соскочил с телеги, обнял жену, наскучавшуюся о нём. Спросил ласково:
— Не ждала?
— Ты ж в бересте писал, что к Рождеству будешь. Не чаяла.
Кинулась к воротам, затворила, вложила в проушины слегу-запор. Перекрестилась: слава Богу, все дома теперь.
— Пособи-ка, Насть, — позвал муж, подвигая на край телеги тяжёлую кадь.
— Что это?
— Мёд. Полную кодовбу наломал. До Купалы хватит. А мы на неделю ране управились. Подумали: айда домой, ребята, Новый год встречать. Чего нам до Рождества в лесу киснуть.
— Ну и правильно. Токо я не успела настряпать, опару вечор завела.
— Настряпаешь.
Они втащили кодовбу в амбарчик, расчистили ей в углу место, установили. Вышли и опять вместе стали распрягать Буланку. Настасья от радости забыла и про стряпню, подхватила хомут с дугой, унесла в сарай, повесила на вешало.
Когда, управившись во дворе, они подошли к избе и открыли дверь, навстречу им полыхнуло пламя, охватившее всю переднюю половину.
— Дети-и-и! — крикнула истошно Настасья и кинулась на огонь, через пекло к двери, ведшей в другую половину избы.
Среди ночи наместника разбудил слуга:
— Фёдор Акинфович, Фёдор Акинфович, беда! Вставай.
— А? Что? — подхватился Фёдор.
— Беда. Новгород горит.
Фёдор одевался в темноте, на ощупь искал сапоги, натягивал их. Спрашивал:
— Какая сторона?
— Кажись, Софийская. Отсюда не угадаешь.
— Вели седлать коней.
— Уже седлают.
Хотел наместник скомандовать всем ехать в Новгород помочь тушить, но дворе кий отсоветовал:
— Фёдор Акинфович, нельзя Городище обезлюживать. В Новгороде людей своих хватит. А ну у нас что стрясётся...
«Он прав», — подумал Фёдор и поскакал в сопровождении двух слуг в сторону полыхающего города.
Навстречу им нёсся тревожный гул колоколов, разрасталось впереди зарево, охватывая, казалось, полнеба.
На подъезде к городу стало ясно, что действительно горит Софийская сторона. На фоне зловещего зарева высились тени глав храма Святой Софии. Скакавший обочь слуга крикнул:
— Неревский конец горит.
— Вижу, — отвечал наместник, и сердце его захолонуло от страшной мысли: «Кабы до Софии не добрался огонь».
При въезде в город слуга крикнул:
— Скачем по Славной улке, так ближе.
Они скакали по улице, по которой уже бежали люди в сторону Великого моста. Миновали Никольский собор, оставив его слева, справа храм Параскевы и вымчались на Великий мост. На мосту, перегоняя друг друга, гремя вёдрами, бежали люди. Кричали бестолково, тревожно:
— Откель началось?
— С Холопьей улицы.
— Так и Козмодемьянская вон пластает.
— Это уже перекинулось.
— Надо нашу заступницу отстоять.
На Софийской стороне у берега муравьиной кучей копошились люди, кто с вёдрами, кто с баграми. Над толпой — крик, рыдания, видимо, сюда, к реке, сбегались и погорельцы. Кое-как отыскал Фёдор посадника:
— Михаил Климович, как случилось-то?
— Кто знает. Началось с Холопьей. Все ж спали. Сейчас вон две церкви уже занялись.
— Надо заливать водой крыши, не пускать пламя на Софию.
— Да я уж послал туда тысяцкого. Хорошо хоть, ветра нет.
— К утру подымется.