Второй претендент был, конечно, первым. Звали его Гейдеко. Он был хоть моложе меня, зато окончил этот самый Литинститут и давно печатался как критик. А я был полное никто.
Однако Валерий Яковлевич заговорил с нами в равной степени доброжелательно-сердито, посетовал, что рефераты наши — не того, могли бы быть и лучше (но всё в равных долях), а затем сделал нелогичный вывод, что хочет взять нас обоих, второго места он добьётся, и пусть мы спокойно сдаём экзамены, поступим оба.
О, как я сделался взволнован!
Я понял главное, что это ведь не то что не школа, а даже и не институт, где мало всё от школы отличалось. Тут нужно воспарить! И я ввинтился в монографии. Бог мой, как тяжко было обнаружить, чем отличаются Бурсов от Храпченко и прочие от прочих! Но я старался и что-то находил.
Я был в отличной форме и взял билет. В нём было: «Проза Лермонтова» и «Роман Л. Толстого „Война и мир“». Мне даже сделалось нехорошо от счастья, потому что — вы не поверите, — но я читал прозу Лермонтова, и я читал роман Толстого. Я знал про это всё, поэтому не знал, чем заняться во время подготовки. Потом я понял, что надо выстроить фабулу. Необходима первая фраза. Она решает. Для прозы Лермонтова фраза была. И была кульминация: незадолго до этих событий в «Новом мире» появилась статья Игоря Виноградова «Философский роман Лермонтова»… Вот о том, как я постигал и как понял эту статью, а за нею и прозу Лермонтова, я и расскажу изумлённой комиссии. А с Толстым — ну, как Бог поведёт. И я стал слушать ход экзаменов.
А происходило нечто необыкновенное.
Экзаменовались на разные кафедры, но ход экзамена был один, и удивительный. Экзаменующийся бойко произносил несколько вполне школярских фраз, а затем его спрашивали:
— Сколько монографий вы прочитали по этой теме?
— Около двадцати.
— Около?
— Нет, точно двадцать!
— Ну, молодец. Пятёрка!
Дюжий, ражий блондин экзаменовался на кафедру советской литературы. Когда обычная церемония закончилась, ему был задан коварный вопрос:
— Вот вы поступаете в аспирантуру по кафедре советской литературы. Вам двадцать шесть лет. Ведь это немало. А каков ваш личный вклад в советскую литературу?
Он, молодец, не растерялся:
— Я опубликовал двадцать рассказов и пятнадцать статей!
И был озарён улыбкой вопрошающего. Отлично!
И тут выхожу я.
И начинаю:
— Арусяк Георгиевна Гукасова однажды заметила, что, если бы Лермонтов написал одну только лирику, он всё равно был бы Лермонтовым; если бы он написал одну только прозу, он тоже остался бы Лермонтовым…
И только я, с полной грудью дыхания, вознамерился с этого виража красиво выйти на прямую, как меня застопорили в самом начале разгона:
— И вы что, согласны с этим?
Меня мгновенно поразила кессонная болезнь, всё смешалось, но жажда жизни выдавила из уст такое бормотанье:
— Согласен, поскольку, видите ли…
— А как же поэмы?
— Конечно… «Мцыри», да. «Беглец»… Но — лирика!
— А «Демон»?
Тут, незаметно для себя, я стал грубить:
— Ну, «Демон»… Неоконченная поэма, шесть вариантов…
— А драмы? «Маскарад»?!
— Юношеская вещь… наивные страсти…
— Это вы так о «Маскараде»? Ну, хорошо… Переходите к вопросу! Какие монографии вы читали?
— Я хотел бы остановиться на статье Виноградова…
— Ну что — статья? Какие монографии?
— Мануйлов. Он…
— Нет, вы перечисляйте! Сколько монографий?
— Мануйлов…
— Достаточно. Второй вопрос. Какие монографии?
— «Война и мир» в трактовке Бурсова…
— А ещё?
— Храпченко же полагает…
— Не надо! Вы перечисляйте! Сколько монографий прочитали?
Я замолчал.
— Достаточно. Идите!
В комиссии было человек пять или шесть. Экзаменовал меня только один. Лицо его мне не запомнилось. Я вышел и на лестнице закурил. Через минуту ко мне выскочил Михал Палыч Ерёмин изменившимся лицом.
— Откуда тебя знает Пименов?
— Какой Пименов?
— Пименов! Наш ректор.
— А он меня не знает. И я его не знаю.
— Не может быть! Он знает тебя. Иначе чего бы он так в тебя вцепился? И настаивал на двойке… Уж вся комиссия его отговорила. В общем — три балла. Не падай духом. Будем бороться.
Я духом не упал, но духа не было во мне. Я доплёлся до Театральной библиотеки, где в то время служила Ирка, вызвал её, и мы в Артистическом кафе выпили коньяку.
Таковы были предпосылки и окончательные следствия заявления об отпуске на имя тов. Ротенштейна С.М. Так ректор Пименов исправил линию моей судьбы.
* * *
Как-то в коридоре ЦИНТИхимнефтемаша ко мне подошёл инженер Семён Львович Фердман и сказал, что ему поручено организовать в институте художественную самодеятельность. Не хочу ли, мол, я принять участие? И я, как старый театральщик, не смог, конечно, отказаться. Потом подумал я, что я не так уж молод и хорошо ли будет мне кого-то представлять на сцене? Я спросил, нельзя ли мне выступить с чем-то своим, и Семён согласился.
Тогда я быстренько сочинил рассказ, который начинался так:
«Ванька Жуков, младший научный сотрудник исследовательского института, отданный на две недели в колхоз…»
Ванька у меня писал директору института и жалобно просил:
«Заберите меня отсюдова за ради Христа! А я в общественной жизни участвовать буду. И за пивом могу…»
Это было настолько всем близко, что успех меня постиг — оглушительный. У меня просили переписать, я давал, и очень скоро в Литгазете, на 16-й полосе, появился этот рассказ в чуть изменённом виде и за подписью какого-то Дворцова. А тогда, сразу же, Юрий Михайлович Котелевский, начальник отдела насосов, уговорил меня участвовать в стенгазете. И я стал участвовать в такой безумной степени, что, когда вывешивался свежий номер, вокруг собиралась толпа, а через полчаса газету снимали и несли в партком на разборку.
А с Фердманом мы делали потом такие спектакли (я сочинял, он ставил), что к нам на вечера ходили люди из иных контор, в немалом числе разбросанных по окрестностям Лужников.
Так я исполнил пожелание председателя месткома и стал заместо аспирантуры участвовать в общественной работе.
Семён же через недолгое время в свои сорок с лишним лет наконец-то бросил инженерство и ушёл в профессиональный артистизм. И стал Семён Фарада.
Дети любви
В сентябре 1961 года вместо начала второго курса нас послали в колхоз, а Ирка на это время задержалась в Риге у моей второй, то есть будущей тёщи. Мы жили в деревенской избе, и старуха-хозяйка нам варила. Пока мы завтракали чем Бог послал, она затапливала русскую печь, ставила на огонь здоровенный чугун с холодной водой и сразу кидала туда по мере некоторого нарезания картошку, мясо, капусту, лук, морковь и всё, что попадалось под руку, а когда мы приходили обедать, снимала чугун с огня, ни разу перед тем в него не заглянув. В первый наш обед, помня, что утром в чугун был опущен здоровенный кусок телятины (это всё колхоз нам выдавал), я приготовился делить его на равные порции, но лишь коснулся ножом этого нечта, как оно всё сразу расплылось каким-то серым киселём…
23 сентября, к вечеру, мной овладело беспокойство, и я отправился в центральную усадьбу звонить в Москву. К телефону подошла соседка и сразу мне сказала:
— Поздравляю, папочка, с дочкой! Назвали — Наташа.
Вообще-то в этом случае я думал назвать Оксаной, но, видимо, не успел сказать об этом жене. Но не о том я думал. Я шёл в свою деревню и улыбался как дурак. Отворивши дверь избы, я встал под притолокой, и так стоял и улыбался, теперь уже как идиот.
— Что? Что?! — мне закричали, о чём-то, кажется, догадываясь.
— Дочка родилась…
Тут девки завизжали и прыгали вокруг меня. Ребята же, напротив, призадумались. Об чём подумать — было. Накануне, ни с того ни с сего, спонтанно случилась у нас гулянка, и все наличные деньги были спущены. Как быть?