Алик жил на Жуковского, во втором этаже, в нескончаемо длинной квартире со множеством жителей женского и мальчишеского пола, но отчего-то так выходило, что все они между собою были свои. Я много лет бывал в этом лабиринте, но так и не смог уразуметь загадочного его устройства и даже не научился самостоятельно оттуда выходить.
К шестому классу, повторюсь, был Алик крепок и широк в плечах. Поэтому, когда на переменке Дронов — просто так, скучая, и не очень сильно — коленом ткнул Алика пониже пояса, Алик Дронова двумя руками оттолкнул.
Сверкнула бритва, и Дронов Алику перекрестил лицо. По счастью, Алик успел закрыться ладонями. Он показал мне потом располосованные руки. Мы с ним поговорили. Но сделать было ничего нельзя.
* * *
Потом, с годами, драки в жизни в моей стали реже, ведь я не любил это чистой любовью, оттого, наверное, и приучил себя задерживать возникновение драки до той поры, пока она, недостаточно вспыхнув, сама по себе затухает.
А много лет спустя, уже в армии, на третьем годе службы, случилась такая история.
За расположением нашего полка было обширное поле, вернее, пустырь. Он примыкал к дороге, ведущей в эстонский городок Тапа. У дороги стояла казарма стройбата, а немного в стороне от этой казармы, поближе к нашей территории, стройбатовцы соорудили для себя танцплощадку. Вечерами там играла музыка, приходили девчонки. Это было так близко от нас, что не считалось даже самоволкой, но ходить туда было слишком опасно. Стройбатовцы могли не только что побить или просто покалечить, — могли и убить.
Был у меня тогда один дружок, вернее, не дружок, а так, коллега… Он был писаришка штабной — нахальный, в пьяном виде наглый и совершенно дурной. Звали его Ральченков. И мы с ним считались дружками.
Одним прекрасным летним вечером сказали мне, что мой дружочек Ральченков напился и двинулся на танцы к стройбатовцам. Я сразу кинулся его догнать, но пока добежал, всё, что и должно было случиться, ещё не случилось, но уже начиналось. Ральченков размахивал руками и чего-то пьяно орал, а десяток стройбатовцев в зловещем молчании уже вокруг него сомкнулись.
Моего появления, конечно же, никто не ждал. Я, неожиданный, выдернул его за руку из кольца, успел пробормотать, что всё, мол, в порядке и я его отсюда увожу… Стройбатовцы на одну только секунду удивились и тем промедлили, а мы уже бежали (хотелось бы — быстрее лани), но секунда прошла, и я услышал за самой спиной топот множества сапог и хриплое дыхание людей, решившихся только на последнее. Мы ещё бежали, но я уже знал, что нам не уйти и что вот сейчас нас будут убивать.
Я обернулся. И я им сказал. Я совершенно не представляю, что я им сказал. И как вообще я смог начать хоть что-то говорить. И когда говорил, никак не понимал, что именно я говорю. Но я нутром, наверное, ощущал, что пока я говорю, нас ещё не убивают.
Оказалось, у них был вожак, и ему подчинялась стая. Мне кажется, что говорил я долго. Когда я всё же замолчал, вожак велел отпустить Ральченкова (но чтобы он здесь больше никогда не появлялся), а мне пожал молча руку, большой, ладный, черноволосый и красивый, и так сказал:
— Я здесь старший. А ты теперь мне будешь друг. И пусть все это знают. Ты приходи сюда, когда захочешь, тебя никто и никогда не тронет.
Ральченков дожидался меня в отдаленье, уже в полутьме. Оказалось, что у него в кармане галифе сохранилась бутылка водки.
— На, выпей, — сказал он мне.
Тут я заметил, что меня всего безудержно трясёт. Зачем-то я спросил, есть ли стакан, а дурак Ральченков расстегнул ремень и бляхой отбил горлышко бутылки. Стараясь не поранить губы, я припал к рваному отверстию, но допил не до самого дна: там болтались осколки. Ральченков зажёг мне папиросу, и мы двинулись к себе. Ни сразу, ни через полчаса, ни через час, ни после я не почувствовал никакого опьянения.
Ах, как хотел бы я узнать, хотя бы и примерно, что говорил я там, на этом жутком пустыре в окружении моих, уже готовых к этому, убийц. И что такое необыкновенное мой новый и суровый друг услышал от меня.
Друзья-однополчане
А в сорок шестом, в послевоенном нашем доме шла послевоенная жизнь. Дядя Володя всё не мог от войны оторваться. К нему приезжали товарищи, фронтовики, из разных городов. Их тянуло друг к другу, но более всего к товарищу майору, который был любим особенной любовью, поскольку сам их точно так же и любил. Это были танкисты, механики, ведь дядя Володя был зампотех. Они приходили и хотели более всего выразить любовь свою и уважение к товарищу майору, а товарищ майор, напротив, любил и уважал именно их, а они, почувствовав это, ещё больше его любили.
Пили водку, ничего почти не ели, только в наши кузнецовские тарелки, пренебрегая селёдкой и луком, тыкали папиросы. Они подводили счета, и получалось, что лучше и правильней товарища майора никого на фронте им не встретилось. Это были самые точные, неоспоримые счета — не по медалям и орденам, даже не по ранениям.
Дядю Володю на фронте дважды представляли к Герою Советского Союза. В первый раз представление затерялось. В другой раз Герой ему был присвоен, но ещё не вручён. А у дяди Володи были нехорошие отношения с родным особым отделом. Ему отчего-то не нравилось, что особист полка сразу после боя лично расстреливал одного-двух бойцов за то, что, скажем, на бегу, во время атаки, споткнулся кто-то, а поднялся, как показалось особисту, не сразу. Боец стоял в стороне от блиндажа, который только что взяли, весь горячий и ещё дрожащий от боя, а старший лейтенант государственной безопасности деловито расстёгивал кобуру. Дядя Володя тоже расстёгивал, и особист понимал, что ничто этого майора сейчас не остановит…
Они выясняли отношения один на один за стаканом спирта, и кончилось тем, что дядя Володя свалил особиста прямым ударом в лоб.
Это был трибунал. Но майора не отдали и сошлись на том, что приказ на Героя порвали.
Дядя Володя рассказал мне об этом и закончил так:
— А я не жалею. Не в этом дело. Ребята знают, как я воевал. И всё. А я зато удовольствие получил.
Теперь они пили водку и всё-всё-всё вспоминали, а у товарища майора было уже без счёта операций, но всё же он ещё носил в себе достаточно свинца, и пьянел он быстрее других.
Вот только молодой жене дяди Володи всё это не нравилось. И не столько не нравилось пьянство, но именно то, что дядя Володя не с теми, с кем надо, встречался. Ну, во-первых, он был майор, а приходили сержанты и вообще рядовые… Но главное даже не в этом. Молодая жена как-то вдруг уяснила, что муж её, мой дядя Володя, произошёл, чёрт возьми, из дворян, чего она никак бы не могла предположить до их женитьбы. И молодой жене мучительно хотелось восстановить какое-то подобие среды. Ну, не дворянской же, конечно, но всё же по возможности приличной… И в этом смысле началась у них борьба. И длилась, собственно, всю жизнь. Никто не сдал позиций.
У мамы же моей механиков и санитаров не было. Являлись в очень незначительном числе военные врачи — всё женщины. Правда, мелькнул один полковник, артиллерист. Он был какой-то весь внушительный и крупный — лицом и фигурой. Жил он, кажется, в Киеве. И, бывая в Москве, всегда нас посещал. Мне нравилось с ним разговаривать. Он обо всём расспрашивал и очень внимательно слушал.
Сорок седьмой
Тут случилась денежная реформа, но меня это не сильно занимало. Зато мои товарищи притаскивали в класс рубли и их с удовольствием рвали. Учительница наша, Зинаида Демьяновна, более нас осведомлённая в монетаризме, сказала, что этого делать не надо, поскольку пока ещё можно даже на старый рубль купить сто грамм подушечек. Потом отменили «карточки».
В этом году, кажется, в последний раз, у мамы и дяди Володи еще сохранялся бесплатный проезд с детьми по железной дороге — привилегия боевых орденоносцев. И летом можно было ехать в Геленджик. По каким-то причинам мама уехала раньше, а мы с сестрой моей Ирой отправились после. Вёз нас дядя Володя.