— Там кто? — спросил я Никифора; но тот уж уходил и опять ничего мне не ответил.
Было что-то во всем этом необъяснимо-странное, и не только странное, но тревожное, загадочное. Няньки и вообще никого, кроме Анны Карловны, с нами не было. Как только мы напились чаю, она сейчас же пошла с нами в смежную, рядом с детской, комнату, классную, хотя погода в этот день была солнечная и, следовательно, по летнему положению мы должны бы были с ней идти гулять в сад, а вовсе не заниматься.
— Сейчас маменька придет и отпустит вас, — сказала она в ответ на мой вопрос, — а теперь пойдемте.
Я повиновался. Сестра тоже как-то странно и удивленно поглядывала на нее и на меня.
Наконец мы уселись вокруг стола, достали наши тетрадки, и Анна Карловна начала нам диктовать. Прошло с полчаса. Я писал, путал, ошибался, совсем не то у меня было в голове, предчувствие чего-то нехорошего не оставляло меня и моих мыслей в покое. Я помнил, что года два тому назад, когда нашли в саду зарезанную ночью жену повара Степана (ее зарезал молодой малый, конюх, «из любви»), нас тоже не выпускали никуда из классной, пока не кончилось все, то есть похороны ее. Я писал, а сам все думал, подыскивал причины, почему мы сидим теперь и нас не пускают гулять в сад?.. В классной окно было отворено, и это еще больше манило в зелень, в тень; все так блестело на солнце, деревья стояли такие зеленые после вчерашнего дождя, воздух такой чудный, свежий-свежий, душистый — липы цвели... Вдруг в саду, под самыми нашими окнами, кто-то пробежал, и вслед за тем голоса:
— Евпраксия Егоровна! — услыхал я голос Матреши. — Что ж вы не идете? Идите же... барыня ждут одевать покойницу...
Я вскочил с места, выглянул в окно, мимо проходила Евыраксеюшка« старуха, и с ней Матреша.
— Кто покойница, какую покойницу? — Крикнул я им.
Матреша с заплаканными глазами вскинула на меня свое лицо.
— Барышню, Лизавету Семеновну, — моргая глазами, на которых блестели слезы, отвечала она.
Вокруг меня уже стояли сестра, Анна Карловна, откуда-то явившаяся вдруг нянька, Дарья Афанасьевна, и они что-то говорили. Анна Карловна выговаривала, упрекала — я ничего не слыхал, не понимал, не слушал их: я был весь под влиянием того, что я услыхал, узнал сейчас... Они, должно быть, поняли, догадались наконец, что упрекать меня теперь не время вовсе, и принялись уговаривать и успокаивать.
— Ну что ж, видно, уж богу так угодно было. Ей, может, там, на том свете, лучше будет... Что ж делать — видно, так судьба уж...
Я посматривал на них и как-то не то чтобы успокоился после первого известия, поразившего меня, а словно как бы одеревенел.
— Она когда же умерла? — спросил я.
— В восемь часов... утром.
— Это мы уж встали, проснулись, — про себя соображал я вслух.
В это время я увидел сестру Соню. Она стояла тут же и плакала, смотря на меня и утирая платочком слезы.
— Тебе ее жаль? — спросил я.
— Жа-а-ль, — ответила она.
— Да как же не жалко, всем жалко, — говорили и нянька и Анна Карловна. — Бог прибрал — видно, он лучше знает, что делает.
Потом пришла матушка. Что-то она нам говорила, объясняла, — я ничего не помнил и не понимал. Потом приходили и другие женщины, горничные. Эти рассказывали одна другой какие-то подробности, как она умирала и умерла. Потом я видел или слышал, как приезжали попы, носили восковые свечи, к нам в классную откуда-то проникал запах ладана. В таком состоянии я пробыл до вечера. В сумерки я задумался, глядя в окно, в сад, и у меня вдруг хлынули слезы, неудержимые, горячие, и мне вдруг все стало словно яснее, словно сейчас только явилось у меня сознание и я начал понимать, что кругом меня делается... Меня никто не останавливал, не уговаривал, не успокаивал, все как будто даже делали вид, что меня, или, по крайней мере, того, что я плачу, не замечают... И вдруг какое-то горькое-горькое чувство, как от оскорбительной неправды, обиды, наполнило душу мне... А еще немного погодя я уж ощущал в себе какое-то сильное, сознательное, смелое до дерзости, до вызова, порывистое, решительное чувство... Против кого? Если бы меня тогда спросили, едва ли бы я сказал: «против дяди!..», хотя и его и его управляющего, Максима, имена и не выходили у меня из головы... Я и на Анну Карловну, смотрел как на обидевшую меня тем, что скрыла от меня истину, и на матушку — с упреком, что и она не поняла меня, не пожалела меня, не сказала, и на всех этих назойливо-досадных девушек и женщин, которые и плакали и вместе с тем судачили, болтали, интересуясь такими все пустяками и глупостями!..
Вечером в комнату к нам пришел отец, мы не видали его целый день (обедать нам приносили сюда, в детскую), и, заметив наше уныние и подавленное настроение, начал было бодро что-то рассказывать и даже попробовал смеяться, шутить с нами; но из этого ничего не вышло. Он понял это и сказал:
— А жалко ее, бедную...
Посидел, поговорил еще о чем-то и ушел...
На третий день утром, часов с девяти, в доме поднялась суета. Мы из окон смотрели, как покойницу выносили, то есть мы видели только гроб ее, — как с того же крыльца, на которое, только четыре дня перед тем, ее вносили больную, в надежде, что она проживет у нас и покойнее и дольше, теперь, так же осторожно, взявшись целой кучей, спускали ее гроб, обитый яркой материей с золотыми на нем крестами. Потом этот гроб понесли через двор. А затем, когда люди с ним были едва видны по дороге, к крыльцу подали экипаж, и в нем, вместе с нянькой и Евпраксеюшкой, уехала в церковь и матушка...
Дня через три или четыре после похорон вдруг, совершенно неожиданно, приехал к нам дядин управляющий Максим Ефимов. Был дождик, гроза, и мы сидели все в доме. Отца не было дома, он был в поле; Максима Ефимова позвали к матушке, он вошел и остановился в дверях у притолки: он был смущенный и, видимо, имел какое-то важное известие сообщить. Матушка, увидав его, вероятно под впечатлением все еще не забытой драмы, холодно и с достоинством, не допускавшим никакой развязности с его стороны, коротко спросила:
— Что такое?
— От Петра Васильевича письмо-с.
— Подай.
Максим Ефимов подал, матушка начала было читать, но сейчас же сказала:
— Да это к тебе?..
— Точно так-с... Они пишут насчет покойницы... Деньги приказали ей передать... или, если не застану их в живых, переслать родным ее.
Матушка нервно рассмеялась;
— Скажите, какой благодетель! Как это великодушно! Как это порядочно!.. Деньги предлагает!.. Деньгами думает...
Но с ней сделался истерический припадок, и она, вынесшая, по-видимому, так спокойно всю эту страшную драму, теперь плакала и рыдала как ребенок, всхлипывала, слезы ручьями так и текли у нее по щекам...
Деньги эти куда-то потом отправили...
Я помню тоскливую пустоту и какое-то одиночество всех, долго царившее потом в нашем доме...
— Вот, — говорили все, — всего ведь только сутки живая-то у нас прогостила, а как увезли ее, скука какая стала без нее, точно и век тут жила.
— Похоронили ее, что ж, честь-честью, — говорили тоже все, — теперь бы вот еще памятничек если бы какой... совсем бы как настоящую дворянку.
Помню я, когда и этот «памятничек» ей устроили. Это было в субботу, а в воскресенье мы были все в церкви и ходили смотреть его: большая плита, и на ней черными буквами: Лизавета Семеновна Акимова, родилась 15 апреля 1833 года, скончалась 19 июля 1852 года.
О дяде из Петербурга, через родственников и знакомых (сам он к нам не писал), получались сведения всё самые утешительные. Он помолвлен был на вдове, княгине С., очень богатой и, говорили, красавице. На каком-то смотру, на параде или разводе, государь выделил его из толпы, подозвал, милостиво разговаривал с ним, сказав, что надеется, что он и на войне, куда отправлялись тогда многие гвардейские офицеры охотниками, отличится, и тут же поздравил его с милостивым и блестящим назначением.