— Не знаю, не знаю, — повторяла она, — не видела, первый раз вижу...
А спросим потом кого-нибудь из прислуги — оказывается, что уж около года как эта вещь куплена и стоит тут все на этом же самом месте.
— Тетя, как же вы ее не видали?
— Не видала, не видала...
Но зато у себя, в своих комнатах, — у нее было три комнаты: спальня, угольная (она же и столовая) и гостиная, — она знала не только все свои вещи, до самой ничтожной и пустой, до какой-нибудь коробочки, до перышка, но помнила также — где, на каком месте они у нее лежат.
Бывало, пойдет за чем-нибудь, за портретом каким-нибудь, чтобы показать его, за письмом, которое она от кого-нибудь получила, подойдет к столу — и вдруг слышим:
— Маришка, Маришка!
Прибегает одна из ее девочек — крестьянских сироток, бывших у нее на воспитании.
— Где перышко?
— Какое, сударыня-барышня?
— А вот которое здесь лежало.
— Да вот оно-с, — внимательно всматриваясь в вещичку, вдруг по некотором молчания, вскрикнет девочка.
— Вижу, ступай...
Этих девочек у нее было штук пять, и все они были — так остались они, по крайней мере, в моей памяти — лет десяти — двенадцати. Одевала она их всегда так, как, впоследствии я увидал, одевают воспитанниц: какие-то темненькие платьица и беленькие передники, пелеринки[60] и рукавчики.
Она была воспитанница Смольного института, «смолянка», как любила она называть себя, и, может быть, поэтому завела для них и этот костюмчик, напоминавший ей ее молодые и детские годы.
Кроме этих девочек, шнырявших то и дело по ее комнатам то с медными тазиками для плеванья, то с гусиными крылами — что-нибудь откуда-нибудь смести, то с тряпочкой — что-нибудь и где-нибудь стереть, то с какими-нибудь клубочками, то с кружевцами, и проч., и проч., — у нее в услужении были и взрослые девушки, Марфуша и Елена, попросту Марфушка и Ленка.
Марфушка была толстая, краснощекая неуклюжая девушка лет девятнадцати, с рябоватым слегка лицом и вечно закушенными губами, чтобы не расхохотаться. Чуть что — «ха-ха-ха-ха-ха!» — и пошло. Тут уж ничто, казалось, не могло ее удержать, даже тетенькин гнев.
— Опять? Это что такое? — с непритворным каждый раз удивлением и с гневом говорила тетенька, — Пошла, негодница, на колена стань.
Марфушка, одетая точно так же, то есть в темное платье с белой пелеринкою, фартучком и рукавчиками — все это на ней сидело ужасно неуклюже, — еще более закусывая губы, чтобы хоть как-нибудь удержаться от смеху, чуть не рысью бежала в девичью комнату, смежную с угольной, где были пяльца[61], вышиванья, подушки для вязанья на, коклюшках[62] и проч, и где сидели маленькие девчонки, и поспешно становилась на колени в угол.
Так как это повторялось не только каждый день, но по нескольку раз даже в одни и те же сутки, то все к этому, привыкли и сама она этим нимало не конфузилась.
Постоит она минут десять и посылает какую-нибудь из девочек, тут же, в этой комнате, сидящих за работой:
— Дуня, сходи к барышне, — тетя была барышня, и ее в доме и вообще все так и называли, — скажи, что Марфуша, мол, плачет, смеяться больше никогда не будет, просит прощения...
— Девочка идет и приходит с приказом стоять еще. Через десять минут Марфуша посылает другую девочку: скажи, мол, Марфуша плачет, так и разливается, никогда больше смеяться не будет, просит прощения.
И если не эта, вторая посланная, то уж третья наверно приносила с собой тетенькино прощение.
Через час кто-нибудь чихнул нечаянно, сказал что-нибудь смешное, споткнулся и упал, Марфуша: «ха-ха-ха-ха!» — опять закатилась, на глазах слезы, и опять та же история с таким же окончанием.
Но Рая любила ее за ее открытый нрав и неподдельное добродушие.
— Ведь дура, — говорила она матушке, — отправив Марфушу стоять на коленях, — но добрая девка. За это и люблю — только за это. И потом — не врет. Никогда не соврет. Ни за что, что бы ни было. Разобьёт что, потеряет: «Марфушка, кто это? Ты?» — «Я-с...» Никогда не солжет, не запрётся.
— Раиса, ну прости ее, — просит матушка. — Ну что за беда — рассмеялась! Молодая девчонка... И мы были молоды.
Тетушка улыбается.
— Ну, прости, Раиса, — повторяет матушка.
— Тетя Рая, прости, — просим и мы с сестрой.
— Ну, хорошо. Сходи, скажи ей, чтобы встала. Да скажи, что это в последний раз и что это я только для тебя...
Я бегу. И сколько раз я и сестра бегали туда с этим милостивым манифестом.
Другая — Елена — была какая-то бесцветная, бледная, вялая девушка. Тетя ее терпеть не могла, прозвала плотвой — вероятно, за ее вялый, безответный нрав, но почему-то все-таки не отпускала и удерживала у себя.
— Да отпусти ее, пускай идет замуж, — говорила матушка, — женихи найдутся же.
— Она, Катенька, гладью хорошо шьет, — возражала тогда Рая и не отпускала ее.
Наконец, у тети Раи была еще женщина Анфиса, ее сверстница, ее первая фрейлина, которую к ней определили, как только ее привезли из Смольного. Анфиса была наперсница, поблажница, временщица, ее потатчица, и за все за это она ее и любила и как-то даже будто и побаивалась. Анфиса была вдова, и детей у нее не было.
У тети Раи, в ее обиходе, она заправляла всем, то есть у нее были ее расхожие деньги, ключи от чая, сахара, кофе, варенья и проч. Чего не хватало или что выходило — Анфиса распоряжалась купить, и тетя Рая об этом не спрашивала. Мы с сестрой несколько раз слыхали, как дома у нас, когда заходила речь о тете Рае, матушка в разговоре с нянькой или гувернанткой говорила про нее:
— Ах, и обкрадывает же она Раису Павловну. И у нее большие деньги, наверно, теперь...
Анфиса не сидела все время с тетей Раей, а как-то все пропадала — появится, покажется и опять пропадет, а тетя Рая одна — вот только с этими девчонками да с Марфушей и Еленой-плотвой. Анфиса была почетное лицо на дворе, вся дворня ее уважала. Бурмистр, приказчик, староста, конюший и прочие называли ее не иначе, как Анфиса Матвеевна, и при встрече всегда снимали шапки и раскланивались с ней, хотя не только она, но даже и тетя Рая сама никакого отношения к ним не имела и никакого вмешательства в их дела никогда не делала. Этим всем ведал дядя — один, самолично и единолично. Тетя жила — и больше ничего. И жизнь ее и ее мирка — это был особый совершенно мир от всего остального Ровного, которое жило своей жизнью, своими печалями и радостями, но которое Анфису, настоятельницу тетушкина скита[63], почитало и уважало. Даже священник, когда в церкви у обедни не было никого из господ, увидав из алтаря Анфису, высылал ей непременно с дьячком просфору, кроме той, которую уж обязательно у креста просил передать тете Рае.
— А вот это барышне Раисе Павловне передайте, — говорил он Анфисе и отдавал ей просфору, когда та подходила ко кресту в конце обедни.
Анфиса брала и приходила домой с двумя просфорами — своей и тетушкиной.
Тетя Рая не была особенно богомольна; она была скорей совершенно индифферентна даже. В ее комнатах, по крайней мере, не было никогда ни лампадок, ни киотов с образами, а в углах висели, в каждой комнате по одному, маленькие образочки, кругленькие, в серебряной оправе, на голубеньких ленточках, завязанных бантиком. Все ее внимание и вся ее энергия уходили целиком на поддержание мертвящего порядка и самой педантичной чистоты в ее комнатах. Ни до чего другого ей, по-видимому, не было ни малейшего дела. Чай ей подавали налитый уже в чашку, и она выпивала его, нисколько, кажется, не понимая — хорош он или нет. Ела тоже что подавали, и до еды ей тоже не было никакого дела — хорошо ли, худо ли подали, все равно. И даже ела как-то безвкусно, точно ей никогда не хотелось есть.
Другие «барышни» любят обыкновенно цветы на окнах, птиц в клетках, — тетя Рая ничего и этого не любила: одна была у нее страсть, это — чистота и порядок. За ними она смотрела, и нарушение их, каждое пятнышко, каждая сдвинутая с своего места вещичка — причиняли ей и беспокойство, и огорчение, чуть не боль. Она приходила просто в какую-то ажитацию, когда видела малейший даже беспорядок. Я как сейчас гляжу на нее: стоит она сухонькая, чистенькая перед какой-нибудь вещичкой, сдвинутой с места на ее столике, и удивительно-испуганно-недоумевающими глазами смотрит на эту вещичку. Посмотрит-посмотрит с одной стороны, обойдет и уставится и смотрит с другой.