— А вот этот живописец-то... в Покровском... Тебе мама говорила?
— Знаю, знаю.
— Он «его» остриг и бьет... — начал я. — «Он» прибегал на плотину прощаться с нами... Вот несчастный-то!..
— Теперь недолго. Теперь это все скоро кончится, — сказал отец.
— Что кончится?
— А вот все это.
— «Его» возьмут от него?
— Всех возьмут...
Он поговорил о чем-то с гувернанткой и ушел. «Всех возьмут»... то есть кого же это «всех»? — соображал я. — Про кого он говорит?» Так я ничего и не понял...
Прошла неделя, другая, третья. Я реже стал вспоминать «его», и наконец мало-помалу и совсем «он» исчез у меня из головы... В этом году в конце лета, так в последних числах августа, меня должны были отвезти в благородный пансион при нашей губернской гимназии, где я буду жить и откуда буду ходить в гимназию учиться. Я знал, что это будет наверно, и мысль об этом не покидала меня с утра до ночи.
— Что ты такой чудной какой-то? — спрашивал отец. — Ты все об этом думаешь — как тебя повезут!.. Это стыдно. Что ты, маленький, что ли?
— Я ничего... Я хочу...
— Что ж, ты разве дома болваном хочешь расти? Куда же потом — в юнкера?
Я опять повторил, что я и сам хочу в гимназию.
— Теперь другое время настает. Эта пора уж прошла, когда можно было так жить...
«Какое это такое время? Про что это он говорит все?» — думал я...
Прошел июнь, прошел июль, наступил наконец и август — до отъезда мне оставалось уж недолго... Время от времени матушка про что-нибудь вспоминала, что нужно мне будет там, в гимназии, начинался об этом разговор, начинали это нужное готовить, снаряжать.
— А вот про теплые чулки-то я совсем было и забыла. Устиньюшка!
Нянька Устинья за мной уж не ходила, но моим бельем платьем и проч, все-таки заведовала она.
— Что, матушка?
— А ведь про теплые чулки-то мы совсем и забыли...
— Шесть пар у них ведь есть, сударыня.
— Не мало этого?
— Можно и еще связать.
— Я думаю — связать...
И много было таких вопросов. Каждый день почти что вспоминали про что-нибудь... Мне, действительно, и самому хотелось — я живо это помню — ехать в гимназию; но эти воспоминания и особенно тон, каким говорилось все это, вздохи при этом — ужасно какое грустное, тоскливое будили чувство...
— Вы его точно в поход какой, в чужую сторону снаряжаете, — несколько раз с досадой замечал отец.
— Как же не подумать обо всем? Ребенка везут в гимназию...
Ужасно как неприятно это действовало на меня. А время отъезда все приближалось. Точно таяли, пропадали дни... Наконец их и счетом осталось всего только несколько...
Был, я помню, чудесный, тихий вечер, какие так часто бывают у нас в конце лета. Уж и листья начали желтеть, и почти весь хлеб свезли с поля — полны гумны скирдов, — скоро будет осень, но пока еще лето. Солнце заметно стало раньше садиться, вечера уж темнее, но еще теплые, сухие — сырости еще нет. Прежде в девять часов было еще светло и мы пили чай на балконе без свечей; а теперь уж нельзя и их приносят в подсвечниках с стеклянными колпаками... В такой вот тихий, хороший вечер, за несколько дней до моего отъезда, все мы, то есть я, отец, матушка, Соня, гувернантка Анна Карловна, сидели еще после чаю на балконе и разговаривали. Было уж, должно быть, часов десять, и было совсем темно. Сад, вершины деревьев, небо — все одна темнота, ничего не разглядишь. От свечей, что стояли у нас на чайном столе, казалось еще темнее, совсем черно было кругом... Говорили о чем-то вроде «чулочков» или «панталончиков»... Вдруг в этой темноте внизу, у балкона, кто-то как будто тихонько кашлянул... Все оглянулись... Тихо...
— Кто там? — спросил отец.
Несколько мгновений никакого ответа и потом:
— Это я-с...
Что-то удивительно знакомый голос. Я стал всматриваться сквозь решетку балкона и вдруг близко увидал «его» лицо...
— Это он!.. Живописец... из Покровского... — почти закричал я и взволнованно-радостно стал смотреть на отца, на матушку.
Они как-то недоумевающе переглядывались.
— Что же вы там... идите сюда, — сказал отец.
«Он» начал подниматься по ступенькам. Под мышкой у него был какой-то ящичек. Он был без шапки: он держал ее в руках. Поднявшись на балкон, он остановился и не подходил к нам. До него было шагов пять, и он был слабо освещен, так что я не мог хорошенько разглядеть его лица.
— Идите... что ж вы?.. — опять сказал отец.
Тут уж, когда он подошел совсем близко, я увидел, что он переменился еще больше, чем даже тогда, на плотине. Лицо совсем уж как-то обтянулось, загорело. Волоса отросли и торчали неприглаженные, клочьями, как на звере. Глаза какие-то странные.
— Садитесь... — сказал отец. — Вы как же это так из Покровского?..
Возле меня был пустой стул, и я пододвинул его. Он сел на него и поставил возле себя на пол свой ящичек.
— Вы давно из Покровского? — повторил отец.
— Давно-с... Уж две недели... Меня ищут...
Он сидел возле меня, так что я был между им и отцом. Когда он говорил это, я услыхал от него запах водки... Я знал этот запах. На Святую к нам приходили христосоваться мужики, и от них всегда пахло водкой. Мне показалось это почему-то очень нехорошим с его стороны... Зачем это он пьет?.. Отец не любит этого...
— Петр Васильевич хотел меня драть... утром, а я вечером, как это узнал, и убежал... Днем я в кустах лежал, а ночами шел... В кабаки заходил, покупал водку, хлеб... Я в кабаке и слышал, что меня ищут... Впрочем, это все равно...
— Как все равно?
— Так...
Я оглянулся на отца. Он рассматривал его очень внимательно, но с каким-то недоумением.
— Что ж вы хотите дальше делать... потом?
Но он ничего не ответил на это и сказал:
— Я ведь к вам пришел еще вчера ночью. Только, должно быть, поздно... в доме уж огня не было... Походил по саду... потом забился в самую чащу — там и уснул... А вот теперь, вечером, когда смерклось, сходил в кабак, выпил, поел... У вас меня не искали?..
— Нет, не искали...
— Ну да... Мне и в кабаке сказывали, что не искали... Они думают, должно быть, что я в Петербург пробираюсь...
И он как-то хитро и глупо улыбнулся.
— Ты знаешь, — обращаясь к матушке, по-французски сказал отец, — он помешанный...
Мы переглядывались друг с другом, взглядывали на него. Но он не обращал никакого внимания... Соня облокотилась на стол, подперла голову руками и уставилась на него. Он смотрел рассеянно; наконец остановился на ней и стал смотреть на нее. Мало-помалу глаза у него оживились, он улыбнулся и сказал: .
— Вот так ее и надо написать...
Пришел лакей и сказал, что ужинать готово.
— Пойдемте... поужинаем... вы отдохните, успокойтесь... Тут вас никто не тронет, — говорил ему отец. — А завтра вы ее и напишите...
— У меня ведь краски с собой, — ответил он, оглядываясь на свой ящичек. — Вот они... я их не забыл там...
В столовой было светло, и он, загорелый, запыленный, с этим своим ящиком под мышкой, казался еще жальче, еще несчастнее, сиротливее.
— Садитесь, что ж вы? — сказал ему отец, когда мы все сели, а он стоял. — Ничего, все, бог даст, уладится. Садитесь...
Он сел также, то есть я опять был между им и отцом. В середине ужина отец по-французски же сказал матушке, чтобы она прислала ему чистого белья: «Ты видишь, что за рубашка на нем? Вот несчастный-то... Вели приготовить ему постель в угольной... Ему надо сшить что-нибудь», — добавил он.
Матушка утвердительно кивнула головой и вздохнула.
— Хотите красного вина? — спросил его отец. — Сережа, налей-ка.
Я налил ему стакан. Он доел и выпил его сразу. Я смотрел ему в рот, как делают это собаки.
— Хотите еще? — спросил я.
И, не дожидаясь ответа, налил ему еще стакан. Немного погодя он и его выпил также залпом... И все молча...
Когда кончили ужинать и все встали, отец положил ему руку на плечо и повел в угольную. Я слышал, как он ему говорил: «Вам надо непременно успокоиться... вы отдохните... я все сделаю... уж там как-нибудь... Ну, бог даст...»