Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Пошел Алешка пожогом, и, как сказал Борденков, в яме скоро образовалось талое болотце, вычерпал его, подсчитал, оказалось, что за день заработал восемь рублей.

«Вот она, мерзлота-то, какая забавная! Одно непонятно, зачем разогревать ее, дрова тратить. Неужели не хватает талого места?» Когда отец снова заговорил, что сперва вытянут жилы, а потом и косточки сложат в мерзлоть, Алешка услал Дарью Гавриловну к Секлетке в больницу — выдумал дело — и сказал отцу:

— Поменьше язык-то чеши. Бросай-ка лучше свою сторожку да становись на эту самую мерзлоть! В сторожке не много выстоишь, а на меня ребят вешать рано немножко. Да у меня и свои ребята будут. Рано тебе за седую бороду прятаться. Меня не обманешь, я — то все знаю: стар ты на одну работу, а язык вот чесать да водку с Павлом лопать — молод.

— Я не просился, силком завезли. Кто завез, те пускай и кормят нас.

— Они не тешились с матушкой, ты тешился. Больно ретив был. Матушка еле ноги волочит, а на руках двухлетний. Вот подрастут ребята, не то еще услышишь.

С тем же караваном, с которым приехали Черных, в Игарку приплавили баржу-скотницу со стадом коров. Коров неосмотрительно выпустили на берег. После долгого пути в душном трюме, после затхлого прошлогоднего сена коровы начали хватать без разбору все, что росло на игарской земле. Вечером они с трудом донесли до загона раздувшиеся животы, а на другой день из коров полилась желто-зеленая жижа. Молоко стало горько, как полынный настой. Доктор запретил его пить. Двухлетнего Черных, о котором говорил Алешка, перевели, как большого, на черный хлеб, на уху и консервы. Малый заболел, третьи сутки исходил криком. Дарья Гавриловна третьи сутки не смыкала глаз. Секлетка обегала всю Игарку, уговаривала доктора, Маришу: «Дайте молочка. Пускай того, горького. Попробуем». Просила дядю Васю: «Вели выдать, ты здесь главный, доктор тебя послушает». Доктор и Мариша твердили одно, что это молоко — яд, им только скорее доконают младенца. Василий объяснил, что в таком деле он не может приказывать доктору, тут доктор выше всех, и сделал другое — приказал часть коров перевести на хлеб, на овес, на что угодно, чтобы поскорей для всех младенцев было здоровое молоко.

— Не мерзлотью, так молочком, чем ни чем, а все равно доконают нас на этой треклятой земле, — зудил Алешку отец. — Зря ломаешь, зря. Теперь все видно: сперва окочурится мальчонка, за ним — моя старуха, а потом я, ты… — и показал пальцем в землю. — Молодушка там же будет, там. А ты говоришь: «Иди на мерзлоть». В сторожке-то дольше можно выстоять.

Однажды, заслышав, что в сторожке снова запели, теперь уже другое: «Черный ворон, черный ворон, что ж ты вьешься надо мной!..» — Алешка бросил лопату, ведерко, которым вычерпывал жижу, и ушел в сторожку.

— А, зятек!.. — Павел обнял Алешку. — Вот мы теперь и отпразднуем свадебку. Истово, по-православному три денечка. Ты не бойся, у нас хватит, а не хватит — подвезут, пароход, говорят, уже за Туруханском хлопает. У меня там заказец сделан.

Действительно, на другой день в туруханской стороне показался пароход.

— О! — Павел выставил последнего «митрия», которого приберегал для себя. — Пей — не жалей, свеженькая едет.

Пароход отдавал чалки. По Портовой улице сбегались к пароходу люди. Вышел и Алешка, запел распьяным-пьяным голосом:

Черный ворон, черный ворон…
На што меня мать родила,
На што меня бог создал?

Сорвал картуз и растоптал каблуками.

Эх! Кого ж я всполюбила,
Того ж мне бог не дал.

Алешку попробовали было увести домой, но он выдернул из кругляковой мостовой здоровенную орясину, и всех, кто был на Портовой, точно сдуло ветром в дома, в переулки. Алешка, размахивая орясиной, шел к пристани. Пьяные ноги носили его по всей улице из края в край, ветер рвал распоясанную рубаху, хлопал ею, как парусом. Жалобная слезливая песня прерывалась злобным бормотанием про младенца, которого уморили голодом, про Игарку: ей и огня мало, на нее надо наслать гром и молнию; про Советскую власть: выдумала колхозы, раскулачивать, затеяла свои строительства.

Алешка искал дядю Васю и Маришу.

— Я сам поговорю с ними! — И потрясал орясиной.

Таясь около стен, за Алешкой шла Секлетка.

— Дурак, дурак. Молоко-то дают. Пока пьянствовал, и молоко стали давать, и мальчишка пошел на поправку.

Домах в трех она стучалась в окна и просила унять ошалелого. Все отнекивались, советовали:

— Скажи ему про молоко, уймется.

— Скажи… подойди… Сейчас ему кого-никого, а надо кокнуть. Он во всем — и в работе и во всем — бешеный.

Алешка подошел к пристани. От парохода, навстречу ему, подымались в гору люди с чемоданами, с мешками, с ребятами.

— Стой! Куда лезешь? Проклято это место, проклято! — заорал Алешка.

Вышедшие на берег начали отступать обратно на трап. Перед Алешкой образовалось пустое пространство, и в это пространство из толпы вдруг вышел Миша Конев, сбросил фуражку, растрепал волосы, выдернул из-под пояса рубаху и тоже с песней «На што меня мать родила!» двинулся к Алешке. Шел, спотыкаясь, и его кидало из стороны в сторону. Шагах в пяти от Алешки он остановился, раскинул руки.

— «Все пташки-кинарейки, все жалобно поют, а нам с тобой, друг милый, разлуку придают», — выводил Конев, и так жалобно, что Алешке до слез стало жалко его, он уронил орясину и кинулся Коневу на шею.

— Эх, друг!

Конев крепко обнял Алешку.

— Пойдем, друг, ко мне? — и запел: «Разлука ты, разлука, чужая сторона». Алешка вторил: «Никто нас не разлучит, ни солнце, ни луна».

На Портовой повстречался им дядя Вася, крикнул:

— Идите ко мне!

Часов через десять после этого Алешка очнулся и сначала было подумал, что все еще спит и только во сне видит, что проснулся. Лежал он на кровати в комнате дяди Васи, рядом с кроватью стояли его грязные стоптанные сапоги, на стене висели брюки, из кармана торчал, как заячье ушко, уголок носового платка. Этот платок ему подарила Секлетка на пароходе.

Дядя Вася у окна перебирал какие-то бумажки и насвистывал: «Черный ворон…»

Алешка закрыл глаза и начал вспоминать. Вспомнил, как справляли свадьбу. Павел раза два бегал из сторожки домой за закуской. Первый раз он сказал, что корову уже откормили.

— Корова две четверти надоила. А мальчишка все без молока орет.

— Куда же молоко-то? — спросил Иван Черных. — Выплеснули?

— Выплеснули… Мало ли здесь, окромя твоего, маленьких: дядя Вася, Маришка, Борденков. Вон сколько.

В другой раз Павел сказал, что мальчишка умирает, уже не кричит, а только царапает животишко ручонками.

Дальше в памяти было черное пятно, оно прикрывало все случившееся на Портовой и у пристани. События у дяди Васи Алешка помнил ясно: долго сидел он в обнимку с Коневым и клялся, что разочтется за все — за каждую матушкину слезу и вздох, за каждую свою мозоль, что дядю Васю с Маришкой кокнет, а Игарку пустит на ветер дымом.

Алешка долго ждал, не уйдет ли дядя Вася. «Тогда и я». Солнце за это время обошло целую стену. А дядя Вася все сидел, перебрав бумажки, он открыл толстую, как кирпич, книгу. «Не переждешь, пока прочитает такую», — подумал Алешка и начал одеваться. Василий, не отрываясь, глядел в книгу.

Алешка оделся и хотел было незаметно выскользнуть за дверь. Но тут Василий вдруг захлопнул книгу и спросил:

— Где пьянствовал? С кем?.. Кто был, кроме отца и Павла?

— Не помню, — пролепетал Алешка, косясь то на дверь, то на Василия.

— Сколько тебе годов?

— Двадцать два.

— Женатый? Давно? Семья большая?

— Двенадцать человек.

— И маленьких много?

— Больше половины.

— А это крепко помнишь или кой-как? Я спрашиваю, крепко помнишь, что тебе двадцать два года, что в семье двенадцать человек?

69
{"b":"270625","o":1}