— Что ж, постараемся встретить по заслугам, — проворчал Василий с угрозой, спросил, есть ли в Игарке или поблизости у Ландура родственники, дружки, приятели, у кого он может обосноваться.
— Жена есть. Живет совсем близко от Игарки, всего сто верст. Правда, она теперь с другим живет.
— Это ничего не значит, — оборвал Сеня Василий Александрович. — Была женой — может стать снова. Сегодня, сейчас же поезжай туда на разведку. Потолкайся среди народа, будто бы ищешь место для рыбалки. Зайди к Ландурихе. Кого надо будет — угости!..
И вместе вышли из конторы на улицу. Сень направился к реке, Василий — к начальнику милиции. Под ногами то зыбилась и чавкала трясина незамощенных улиц, то вертелись брошенные кое-как, не прибитые кругляки, которыми настилали первые тротуары. На глаза будто живые, будто нарочно лезли покосившиеся строения.
«Гуляют… Мерзлота, дома, бараки, заборы, столбы, печи… все гуляет, — зло и горько раздумывал Василий. — И где-то рядом гуляет озверелый враг, Ландур».
Большой Сень вернулся через три дня и прямо с катера прошел к Василию в контору. Ему удалось кое-что разведать. Последний раз Талдыкин был у жены много лет назад, в ту самую весну, когда явился к Сеню под видом остяка. Он приехал один в лодке, в том же остяцком наряде, исхудалый, голодный, злой. И так торопился куда-то, что не присел отдохнуть, отказался даже от бани, а сразу, с порога приказал Лизавете и работникам собирать оленей и погрузить все движимое добро в нарты.
На другой день обоз из восьми нарт, сорока оленей и четверых людей — Ландур, Лизавета и два работника — откочевал в тундру. В доме оставили только мусор да лохань, полную помоев.
Шли все время на восход солнца. Верст через двести решили передохнуть с недельку, подкормить отощавших оленей. Но в первую же ночь один из работников сбежал, угнал десяток оленей и две груженые нарты.
Влас Потапыч испугался, что работник донесет на него большевикам, и отменил отдых. Дальше верст тысячу, до самой Хатанги, шли без дневок, как оглашенные. Неценный груз помаленьку сбрасывали, особо притомившихся оленей забивали на еду: ловить рыбу, стрелять зверя и птицу было некогда. К реке Хатанге привели только двадцать оленей и три нарты.
Начиналась зима, тундра подмерзла, выпал снег. Но река еще не закрылась льдом, и поневоле вышла долгая остановка. Огородили чум. Оленей решили больше не убивать. Работник промышлял на еду жирных осенних куропаток. Лизавета чинила истрепанную одежду и обувь. Влас Потапыч украдкой от работника сшил необыкновенную сумку и пояс из двухслойной кожи, а между слоев спрятал золото.
Замерзла река. Талдыкин решил опробовать, надежно ли утвердился лед, взял одну нарту, две тройки оленей на трудный случай и поехал на другой берег. Работник с Лизаветой видели, что перебрался он благополучно, потом заехал почему-то в кусты и навсегда скрылся там.
Сперва они подумали, что заблудился, а когда, не дождавшись, поехали разыскивать его, поняли, что скрылся обдуманно. За кустами была чистая тундра, где нельзя заплутаться, и след нарты уходил прямехонько на восход, именно в ту, в Якутскую сторону, куда и стремился Влас Потапыч.
Догонять было поздно: отъехал уже много, да и Лизавета не захотела: «Влас Потапыч не любит меня, не пойму, зачем и женился. Куда ездил, куда ходил — мне никогда не сказывал. Всю жизнь не по пути была ему. Вижу, надо расходиться».
И повернула свою упряжку к дому.
Обратно на Енисей пробирались год и приехали втроем. Бесплодная при Талдыкине, Лизавета родила хорошего сынка от работника. Он записал ее в жены, она стала считаться беднячкой и получила обратно конфискованный дом.
— Вот и все, друг, — уныло закончил рассказ Большой Сень.
— А мне пока довольно. Смог Ландур убежать — сможет и вернуться. Надо быть настороже, — отозвался Василий.
В Якутии Влас Потапыч представился остяком, и никто в этом не усомнился. Приехал он из остяцкой земли, на мелкорослых остяцких оленях, в остяцкой одежде, говорил, сюсюкая, как остяки. И назвался Большим Сенем потому, что это имя помнил тверже всех других, вслед за собственным.
XV
Была ранняя весна. Пароходы еще не ходили, и раскулаченных из Надпорожненской волости переправляли в город на телегах. Ехали только маленькие, взрослые шли пешком. Телега давалась на две семьи. Павла вез старик Борденков, отхлопотал для его семьи отдельную подводу. Дорога была тяжелая, и на буграх по щиколотку стояла грязь, а в ложках, в низинках — по колено. Борденков настойчиво уговаривал Секлетку присесть, передохнуть, — он и хлопотал-то об отдельной подводе только ради нее, называл милушей, сироткой, березкой, а девушка упрямо шла и шла, не отзываясь и не поднимая головы, повязанной ниже бровей темным старушечьим платком. Не отзывалась она и отцу с матерью и сама за сотню верст дороги заговорила всего один раз.
— Папаня, а выгнали нас за что? Что ты сделал? — спросила отца, когда он зачем-то поотстал от обоза.
— Ты сделала. — Павел во всем винил дочь: не накличь она Петра с Веньямином, все осталось бы шито-крыто.
— Неужто другой раз наказуют за пушнину с золотом? Отпустили из колонии — стало быть, расквитался?
— Расквитаешься… Доконают раньше.
— А нас-то сперва не брали ведь.
— Тебя вот надо было первую. — Павел ткнул Секлетку в бок. — Иди, гнида… Знал бы раньше — перервал бы тебе глотку. Мамку вякнуть не успела бы.
В городе высадили их у пристаней на пустой галечный берег. Каждый день прибывали новые партии. На берегу появились свое Забайкалье, своя Пермь, Волга, Украина. Павел редко сиживал дома. У иных не было ничего, кроме нескольких шагов берега, — ни костра, ни чугунка над ним, ни балагана, а говорили все: «надоело дома», «ушел из дома», «сидит дома». Павла «дома», не переставая, жевала Степановна: «Ну, винт, довинтился, докрутился!» Секлетка молчала, как немая.
«Молчит молчит — и вдруг сделает что-нибудь. Меня зарежет, матери перехватит глотку», — раздумывал Павел и уходил в «Пермь», на «Украину», узнавал слухи, сочинял и разносил свои. Забрел как-то к волгарям, подивился, зачем прислали их на Енисей.
— Пересохла, что ли, Волга-реченька?
— Да нет, зыблется, матушка, волнуется.
— А вас к нам. Удивляюсь. — Павел подергал плечами.
— Чему удивляешься?
— Тому, что в Волге не перетопили вас, на Енисей привезли.
— Неужели топить будут?
— А вы думали, жить оставят. Дурачки! Всех в реку, всех. Посадят в барки, доведут до порога, есть тут такой, обрубят канатики. Как орешки, все барки перехлопает. Затем, знать, и прут с Волги, что там выплыть можно. Здесь не выплывешь. — Сделал скорбное лицо и, не дав волгарям опомниться, ушел к Ивану Черных в «Казахстан».
До раскулачиванья Иван Черных жил у большой дороги из Семипалатинска в Алма-Ату, владел караван-сараем. Было у Ивана пятьдесят коней, двадцать верблюдов, до тысячи голов рогатого и мелкого скота и кусок степи величиной с хорошую волость. Начало богатству положил отец Ивана. В то время, когда вместо верблюжьих, троп из Семипалатинска в Алма-Ату повели конный тракт, отец за два пестрых ситцевых халата выменял у казахов, кочевавших около тракта, ненужную им каменистую лощинку и вырыл в ней колодец. Года через три вокруг колодца вырос обширный караван-сарай с лошадьми, верблюдами, бричками, с десятком ямщиков и работников.
Проезжие требовали хлеба, сена, мяса, а в каменистой лощинке была только вода, и старик Черных пошел к казахам торговать другую, сенокосную лощинку. Но казахи отказались продать ее, была нужна самим для выпаса. Тогда Черных решил застолбить лощинку самовольно. В июле ковыль по лощинке высох, стал горюч, как порох, Черных поджег его. Казахи еле успели угнать скот; кибитки, кошмы, сундуки с одеждой, мешки с шерстью остались в лощинке и сгорели. Когда пожар утих и казахи вернулись в лощинку посмотреть, не уцелело ли что-нибудь из кинутого добра, лощинка была уже застолблена и столбы отмечены черным выжженным крестом, тамгой Черных.