…Девушка сидела, закрыв лицо руками, — боялась взглянуть на Тохпана; рядом, обняв ее за плечи, сидела Тойза. Тохпан стоял перед ними и рассказывал, какая была тревога: приказ, собрание… Потом исчезла Иртэн.
— Ах, Иртэн, Иртэн! Поедем скорей!
Иртэн поцеловала Тойзу и пошла к машине. Весь переезд она провела в тревожном полусне: Тохпан старался как можно плавней вести машину. В голове у него толпилось множество всяких мыслей, но все они, такие разные, удивительно сливались в одну: «Ах, Иртэн, Иртэн!»
Узнав, что Иртэн приехала, Павел Мироныч пригласил ее в контору.
— Как чувствуем себя? — спросил он по-врачебному. — Средне. Надо тверже, тверже! — и выпрямился, показывая, как следует держаться.
Иртэн тоже выпрямилась, приободрилась.
— Хоть ты и пострадавшая, но я сделаю тебе выговор. Да, девонька, сделаю. Не обижайся, заслужила. Разве ж так можно: не сказавшись никому, исчезнуть на целые сутки! Ты знаешь, что было? А если бы все так — по-твоему? Полнейший развал. Степана Прокофьевича похлеще тюкнули, а человек спокойненько, без всяких нервов взялся за лопату. — Орешков начал сердито хлопать ладонями по поручням кресла и продолжал: — Я здесь, в этой колымаге все равно как на раскаленной сковороде, а сижу. Сижу, девонька.
Иртэн слушала, подавшись к Орешкову, точно остановившаяся неожиданно на полушаге. Выражение бледного лица, широко открытых глаз, всей фигуры было такое: мне стыдно и больно до слез. Но вы не жалейте меня, говорите беспощадно все. Ваши слова горьки, но правильны, спасибо вам за них. Я постараюсь, буду лучше.
— У вас — семья, коллектив, дело… А вы — бежать, — Орешков помотал головой. — Никуда не годится. Теперь-то хоть поняли?
— Поняла, поняла. Спасибо вам! Я никогда не забуду! — горячо сказала девушка.
— Тогда перейдем к другому, — Орешков круто переменил ворчливый, укоризненный тон на ласковый. — Как думаешь распорядиться собой дальше?
— Не знаю. Скажите. Я сделаю по-вашему.
Он предложил ей до решения обкома остаться в заводе и продолжать начатое — посадку леса, подготовительные работы на огороде и в древесном питомнике. Если уж идет строительство, надо двигать и все другое, связанное с ним, всю машину, не то получится брешь, ножницы.
Иртэн была согласна, беспокоило ее одно, что по приказу Рубцевича она должна вернуться в техникум.
— А я снова назначу тебя агрономом.
— Ой, нет-нет, только не это! — всполошилась Иртэн. — Я не хочу, чтобы выгоняли еще раз. Я уж лучше так поработаю, без приказа.
На том и согласились. Прямо от Орешкова Иртэн пошла на оросительный канал, где без нее приостановилась посадка деревьев, неприкопанные саженцы увядали под солнцем и ветром. На сердце у нее было непривычно, по-новому, точно сняли какую-то шелуху. Когда снимали, было мучительно, а теперь легко, вольготно, и чувство это ширилось, вытесняя последнюю боль операции.
Доможаков все время помнил о конном заводе, но, занятый организацией сева в отдаленном районе, долго не мог попасть в город и только минувшей ночью позвонил Рубцевичу:
— Как работает Лутонин?
— Можете забирать обратно. Я уволил его.
— Почему?
— Переломал у меня все планы, всю посевную.
— Зайдите, объясните подробней.
Всю ночь Доможаков просидел над новыми планами и проектами конного завода, над чертежами будущих оросительных каналов и лесных полос. Прочитав последнюю страницу, он тут же позвонил на конный и попросил к телефону парторга. Но Домна Борисовна уже выехала в обком.
— Тогда — Лутонина.
Орешков сказал, что Степан Прокофьевич на постройке, вызов займет не меньше часа.
— Все-таки строите, — заметил Доможаков. Он спросил, когда выехала Домна Борисовна, сколько времени займет у нее дорога, поблагодарил Орешкова за справку, сказал, что вызывать Лутонина не надо, и повесил трубку.
У Орешкова осталось тяжелое недоумение от разговора. По краткому, несколько удивленному замечанию: «Все-таки строите», — было невозможно понять, одобряет или осуждает их Доможаков.
…Опять зазвонил телефон.
— Сеете? — послышался голос Рубцевича.
— Строим.
В ухо Павла Мироныча долго колотились угрозы: «Запрещаю! Сниму! Отдам под суд!» — перемешанные с треском, визгом, шипом и кваканьем телефонного аппарата-заики, будто старались перешуметь один другого лягушка, дергач и примус.
Орешков молча слушал и обдумывал, как отозваться. За ним была слава чудака, он решил воспользоваться ею и, когда Рубцевич выдохся, сказал, извиняясь:
— Ничего не понял. Повторите. Я ведь глуповат малость.
— Глуховат или глуповат?
— И то и то.
Рубцевич в бешенстве бросил трубку: весь его залп пролетел мимо.
…Постучали в дверь.
«Ну, еще… Подбрасывают угольков, не скупятся», — подумал Орешков, елозя в кресле, точно и впрямь оно было горячим.
Вошел Ионыч, сделал глубокий, поясной поклон, торжественно положил на стол четвертушку бумаги и сказал:
— Павел Мироныч, будь другом, отпусти меня на покой.
— Что так?
— Не в мои годы цыганить. Теперь и цыганы на одном месте сидят.
— Тебя никто не понуждает цыганить. Сиди.
— Как не понуждают… О прошлый год в какой губернии зимовали? В чужой.
— Ты не зимовал ведь.
— Нынче, сказывают, всех погонят за Енисей.
— Кто сказывает?
— Да с кем ни поговори. Сама Домна Борисовна толковала вчера на собрании.
— Э-э… Ты не понял. Будь покоен: ни в какую чужую губернию не поедешь. — Орешков заговорил об оросительных каналах, поливных посевах, покосах.
— Вот-вот, слышал, — вторил Ионыч, потом сделал шаг ближе и сообщил таинственно: — За это и погонят всех: кого на Енисей, кого совсем по шапке, на божью волю.
— Чушь! — вскипел Орешков. — Кто разводит это?
— Сам вижу, куда клонится дело. Степан-то Прокофьевич слетел.
Орешков усадил Ионыча рядом с собой. Пошел долгий, трудный разговор. В голове старика разрослась такая «дебря», такая смесь правды и выдумки, что никак не разделишь их, выбрасывай хоть подряд.
Ионыч порой соглашался:
— Вот оно как, — но намерения уйти на покой все-таки не оставил: — Надежней будет, без промашки. Это уже не работа, когда нет спокойствия. И довольно мне надсаждаться, я давно пензион получаю.
День ушел. В поселке зашумели машины, телеги, развозившие строителей по домам. Вот на той же колымажке подъехал Лутонин.
Нина Григорьевна выбежала на улицу. Она встречала его так, будто он уезжал навсегда и вернулся только благодаря редкой удаче. И в самом деле было почти так.
Двадцать лет Лутонины прожили вместе. За это время случались у них размолвки, не раз Степан Прокофьевич уезжал в дальние командировки, четыре года пробыл на фронте. И никогда любовь и дружба между ними не подвергались такой опасности, как вчера. Но гроза прошла мимо. И к ним будто вернулись те незабываемые дни, когда венчал их вольный тополь детства.
…Явился Орешков с докладом: он считал директором по-прежнему Степана Прокофьевича, а себя «громоотводом». Показал заявления, передал разговоры.
Пошли в столовую ужинать. Хотя Нина Григорьевна, вернувшись из детского сада, тотчас начала водворять собранное и сдернутое накануне на прежние места, но привести квартиру в полный порядок все-таки не успела.
— Затеяла переторжку, — сказал Степан Прокофьевич в объяснение Орешкову, почему в комнатах разгром.
— Говори правду: собиралась уезжать, — поправила его Нина Григорьевна, мстя себе за это намерение: даже у зубоскала Хихибалки нашлось достаточно ума правильно понять Степана Прокофьевича и бережно отнестись к нему, а вот она чуть было не оставила его — друга, мужа — одного переживать этот трудный момент.
Затем перевела разговор на то, почему так сильно привлекает людей Хакассия. Вот Павел Мироныч живет пятнадцать лет и не собирается уезжать; кажется, навсегда осела Домна Борисовна; не желает расставаться и Степан Прокофьевич.