— Бардин… Сергей Бардин — из одиннадцатой палаты?
Девушка, к которой обратился Егор Иванович, взглянула на Бардина не без сострадания.
— Последняя дверь по коридору.
Бардин хотел было добраться до этой последней двери мигом, но почувствовал, что это непросто — сердце не пускало. Да, вот так сдавило и не дает дохнуть.
— Я вам разведу капель… сердечных, — сказала девушка, сказала почти машинально.
— Нет, не надо, — ответил он и, подняв глаза, подивился длине коридора: вон та, последняя комната была едва ли не в конце земного бытия Бардина.
Он пошел, вернее, сдвинулся с места, и попытался идти, но сердце остановило его. Тревога объяла Бардина, такого еще не было. Вот он, пришел твой конец, раб божий Егор! Такого действительно еще не было. Да неужто это тебе за великий твой грех перед сыном? Отмщение? Да, отмщение! За то горькое июльское утро, когда Ксения молила тебя кинуться в ноги Воскобойникову? А может, за эти долгие месяцы разлуки с сыном, когда не нашел минуты свидеться? За Сережкин крик боли, а может, и испуга, когда осколок врезался в ногу и, так казалось Бардину, зашипел? За стон его сдавленный, что исторг он, когда, опрокинувшись, упал на отвердевший снег? За кровь, что прерывистой цепью легла по снегу, когда тащили ребята Сережку до санбата, уложив на двух шинелях? А может, не только за это, но и за то, что не дал всем срокам выйти… Иди, иди тернистой стезей, взбирайся по острым камням!
— Сережка, отец приехал! Сережка!
Не крик, а вопль! Да не девчонка ли это, что сулила только что капли сердечные? Бардин оглянулся. Она. Эко голосина! На каланчу пожарную с такой силищей в голосе народ сзывать — петуха красного ощипывать! Погоди, да, никак, это Зоенька, соседская дочка из Ясенец, которую Ксения выманила в тот вечер, а потом они проводили с Сережкой!
— Зоенька, ты?
Но в дальнем конце коридора за спиной Бардина приоткрылась дверь, приоткрылась едва слышно, но этот мышиный скрип уже никуда нельзя было деть, Егор Иванович услышал бы его за версту, если бы слуха не хватило, самим бы сердцем усек.
Бардин обернулся: Сережка! Золотая бородища, если не патриаршая, то митрополитова наверняка — волосы уже затенили шею и распластались по груди, а вместо рук и ног четыре Кащеевы косточки. Только и есть во всем облике ребячьего, так это глаза, Ксенины глаза! Вот этот прищур их, эта мгла печальная, когда они распахнуты… Ксенины, Ксенины!.. Это она на меня глянула его глазами!
И откуда вдруг силы взялись у Бардина? Одолел длинный коридорище с одного вздоха! А Сережка не очень-то силен — вон как пошагал нетвердо, держась за подоконник. Ну, здравствуй! О, щей нахлебался вдосталь — капустой кислой с ног до головы пропах!
— Ты небось из-за стола, Сережа?
— Да, ели только что с Ювалычем… Ты про моего Ювалова слыхал?
Бардин против воли своей запнулся.
— Как же. Наслышан. Коля Тамбиев говорил.
— Ну, если наслышан… к столу, так сказать. Как мама говорила, чем бог послал…
— Мама? — Бардин не без труда перевел дух. — Меня там встретила девочка с косичками, — указал он на дверь. — Ну, с такой родинкой на кончике носа…
— Верочка Рымарь. Известно, Верочка.
— Ты сказал, Верочка? А я думал, Зоенька, ну, та… Зоенька из Ясенец.
Сережка помрачнел.
— Нет, папа, Зоеньки здесь нет. Она подалась к своим в Ленинград.
— А она разве оттуда?
— А ты не знал? Ее мама, Анастасия Георгиевна, из Гатчины. Ну, Зоенька и рванулась в Ленинград. Да вот жива ли? Ювалыч, где ты тут? Знакомься, батя мой.
Рука у Ювалова, как показалось Бардину, жесткая. Протянув руку Бардину, Ювалов не расслабил ее, не взрыхлил. Наоборот, удержал в ней силу, больше того, силу напряг — рука точно единоборствовала с рукой Бардина, обнаруживая норов.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал Ювалов, и это «пожалуйста» в сравнении с твердой рукой прозвучало неким великодушием. — Мы сейчас составим тумбочки, и все будет хорошо. Вот теперь хорошо. Пододвигайтесь. Небогато, но от всего сердца.
Истинно, небогато: алюминиевая тарелка и на донышке щец маленько, синих, может, от алюминиевой тарелки синих, а может, так.
— Ешь, батя. Это твоя доля. Не загадывали, а загадали. — Егор Иванович взглянул на Сережку. Припер его сын этими Ксениными очами, точно вилами двурогими к стене, не отпрянешь, не увернешься. — Горячих щей с дороги — хорошо! Будто знали, что ты приедешь. Твоя доля. И хлеба, бери хлеба, — указал он на ржаные квадратики, каждый со спичечную коробку. — У нас пекарь мировой, хлеб выпекает что надо. Ложку бери, и за дело!
Бардин взял ложку. Нелегка она, хотя и алюминиевая! Как же ты приехал к сыну с пустыми руками? Рванулся на полных парах, и мысли вразброс? Вот завтра Сережку припечатает миной, тогда ты прозреешь, немудреная душа!.. Прозреешь и — один исход — руки на себя наложишь… Тяжела ложка, хотя и алюминиевая, ой как тяжела!
— Ты прости, батя, что у нас так… негусто!.. Тушенка-то, что ты прислал с Тамбиевым, вышла у нас. Мы бы тебя той тушенкой угостили. Хороша была тушенка! Как, Ювалыч, хороша была?
— Хороша была тушенка, — поддержал Ювалов, раскладывая на алюминиевые тарелки пшенную кашу. — Да и в каше тоже сила есть, ежели маслицем еще ее сдобрить, а? Эх, маслица маловато!
Тушенка, тушенка-то тоже пришлась не в бровь… Хорошо они тебя вот этой тушенкой, что приволок сюда Тамбиев, судя по всему, от твоего имени… Да, смилостивился великодушно и приволок. Чтобы защитить тебя, нет, не перед сыном, а вот перед этим солдатом!.. Однако каким жаром обдало тебя… жаром и влагой горячей. Точно подняли тебя на третью полку парной и березовым веником протянули от загривка до пят… Вот так-то, раб божий Егор! Небось возомнил себя царем сущего, ан нет… Не дери носа и держи в узде себялюбие. Да есть ли оно у тебя? Видно, есть.
— Сережа писал, что у вас сын, — посмотрел Бардин на Ювалова.
— Да, под Волховом, в болотах сидит.
Бардин сдвинул брови. Ну, вот сын под
Волховом, зарылся небось в топь, и отец, судя по всему, не делает из этого трагедии. Не делает трагедии не потому, что ему не жаль сына своего так, как Бардину Сережку? Нет, конечно. Но он понимает, что година грозна, и со скромной суровостью принимает свою долю страданий. Со скромной суровостью и, пожалуй, достоинством. Нет, все не так просто. Но вот Сережке живую кожу пропороло осколком мины. Тот раз в Калинине Бардин держал в руках такой осколок. Рваный осколок, весь в острых углах. Он, этот осколок, и рассчитан на то, чтобы быть рваным. Такой пройдется по живому телу, нет, не просто распашет его, а разбрызгает… Наверно, вот этак пропороло не только Сережку, а тысячи и тысячи таких, как он. Да что пропороло? Уложило бездыханными. Но по этой причине не бежать Бардину от его любви и, пожалуй, жалости к сыну?
Сергей наклонился, заглянул отцу в глаза.
— Ты сыт, батя?
— Сыт, Сережа. Спасибо.
Ювалов сложил алюминиевые тарелки, подался к выходу.
— Я снесу и покурю зараз.
Он вышел.
Бардин кинулся к сыну, накрыл его большим телом.
— Батя, да, никак, ты… ревешь? Да мужик ты или нет? Ну, кончай.
Но это было, наверно, уже не во власти Бардина. Точно взорвалось что-то внутри него, и сотрясло, и повело:
— Виноват я перед тобой.
— Да ты что, батя? В чем виноват-то?
А потом они сидели, разом лишившиеся сил, и Бардин говорил:
— Как нога. Сережа?
— Зажило, как на собаке…
— Тогда покажи.
— Да ты что, батя? Это близко к тому месту, что не показывают.
— Покажи, покажи, я отец.
— И не проси.
— Покажи, тебе говорят, а то сам взгляну!
— Ну, тогда запри дверь изнутри.
— Сейчас… Ну, а теперь показывай. Господи, инстинно Кащей бессмертный — кожа да кости.
Все виделось Бардину в Сережке угнетенно-ребячьим, вызывающим жалость, и ноги с острыми коленками и странно дряблыми икрами, и живот, показавшийся ввалившимся, и тазовые кости, неожиданно обнажившиеся, и это место, которое не показывают, и рубец, на котором отчетливо пропечатались недавно снятые швы, сейчас лилово-красный, перечеркнувший ногу от коленки до паха.