— Егорушка Иванович!.. Выпейте, вот это выпейте!..
«Это Кузнецова, дело дошло и до валерьянки, сроду не пил, да и пить не буду!»
— Хватит! — Он встал, вынул платок, вытер лицо. — С отчетом до утра управимся? — обратился он к Кузнецовой. — Договоритесь с машинисткой… Хорошо бы утром вылететь…
— Да что вы, Егорушка Иванович? — судорога мяла губы Кузнецовой. Еще миг, и брызнут слезы. — Я вас не отпущу одного!
Что так встревожило и, странное дело, взбодрило Кузнецову, подумал Бардин. Какой план складывался сейчас в ее сознании? Впрочем, Бардин верил, что судорога действительно искривила губы Кузнецовой, и не останови он ее, она бы разревелась, но это уже было не столько из жалости к Бардину, сколько из сострадания к самой себе.
— Улечу один, — сказал Бардин.
— Ни за что, Егорушка Иванович!
Он потер ладонью виски — это было предзнаменованием грозным.
— Я вас просил добыть… машинистку.
Утром он вылетел к своим, разумеется, один.
Они приземлились на просторном поле, устланном снегом, заметно потемневшим. Тянуло сырым ветром, подтаивало. Не без труда он отыскал кирпичный домик, стоящий посреди пустыря, но входить в дом не спешил. Кто-то пробежал по влажному снегу к дому, пробежал вприпрыжку, и Бардин на минуту замер, раздумывая: «Кто бы это мог? Не Ольга ли? Получила телеграмму и заторопилась?» Егор Иванович поймал себя на мысли, что ему хочется объяснить эти следы на снегу именно так…
Бардин постучал.
— Войдите. — Да, это Ольгин голос.
Он вошел в сенцы, там было темно и тихо. Пахло пшенной кашей, приправленной луком.
Бардин шагнул в комнату. У открытой печи сидела Ольга, еще не успевшая сбросить с себя телогрейку. Это ее следы на снегу видел Бардин.
Она встала, но, стараясь удержаться на ногах, оперлась о край печи.
— Ну, здравствуй, Оленька, здравствуй, — пошел он к ней, но она не тронулась с места. Только подняла лицо, и он увидел, что сине-лиловые тени под глазами странно расширились. — Ты уж прости меня… всех своих чад, и больших, и малых, на тебя оставил.
— Никак Егор? — подал голос отец. — Чую твой шаг слоновый.
В дверях стоял Иоанн: в одной руке газета, в другой очки, подпоясан старым армейским ремнем, видно, из личного цейхгауза сыновей — солдат Якова и Мирона. Та рука, что держит очки, на весу. Ольга писала: сердце.
— Никак усох маленько, Егорка?
— Как ты, отец?
— Вон каким жаром пахнуло, — указал он взглядом на газету. — Того гляди, сгоришь.
— Пожалуй, в такой амуниции не сгоришь.
— И амуниция горит.
— Теперь вижу, батька как батька!..
— И на том спасибо!..
Егор Иванович обратил взгляд в конец комнаты и увидел на просторном столе альбом, сшитый из листов картона, больших и, судя по виду, добротных. Он подошел к столу, раскрыл альбом. Колосья. Парад пшеничных колосьев. Колосьев-богатырей. Егор Иванович мигом уразумел — бардинских колосьев. Один другого крупнее и весомее.
— И уральская земля знает бардинские пшеницы?
Иоанн, казалось, возликовал:
— Вот гляди в это окошко. Видишь кирпичный сарай иод цинком? Видишь?.. Ну, с виду электростанция или вокзал железнодорожный, а на самом деле контора Потребсоюза. Так вот я сказал: если хотите меня слушать, собирайте народ в этот сарай кирпичный. Дальше я не пошел. Сил нет. И что ты думаешь? Чуть ли не половина уральской земли сюда собралась!.. Хочешь, верь, хочешь, нет. Перешел дорогу вот по той тропке, что пустырь перечеркнула, и держал речь, почитай, часа четыре: что есть земля наша кормилица и что есть хлеб наш насущный… А на другой день два мужика дюжих приперли чувал муки-крупчатки, так сказать, вместо гонорара. Ну, муку я им отослал обратно, так, оставил малость на оладьи Иришке. — Он посмотрел на Егора не без неприязни. Глаза его сощурились, ноздри затрепетали. — А почему, собственно, я тебе это объясняю?.. Неужели ты, чадо мое бесценное, так и не уразумел, кто есть отец твой?
А потом они сидели втроем и Бардин слушал, как Ольга роняла слова и они бухали гулко, как камни, падающие в колодец, хотя были негромки.
— Как отъехали за Волгу, она все сидела у окна… «Если не Можешь помочь, то хотя бы не требуй помощи у других» — это ее слова. Когда подъезжали к Уралу, сказала: «Ты понимаешь, Оленька, здоровье — это работа! Надо, чтобы работали все жизненные центры: и сердце, и легкие, и печень. Выключишь — омертвишь!» Когда приехали, она проторила тропку от кровати к швейной машине. «Надо ходить!..» Я сказала: «Нельзя так сразу». Но она уже убедила себя: «Нет, нет, я знаю…» Я подослала к ней врача, и тот пытался ей объяснить: «Нельзя так…» Но она внушила себе: «Главное — победить боязнь». Как-то я проснулась под утро, а она у зеркала: обвила шею ожерельем и губы накрасила. «Я слыхала, ты опять ходила?..» — спросила я ее. Она засмеялась. «Да, немножко…» Вот как сейчас слышу ее смех, счастливый… С тех пор я и ночи не спала: подстерегу и уложу, возьму на руки, вот так, и отнесу в постель. Она как пушинка, я ее легко поднимала. Но, видно, я ее не устерегла, проснулась, а она лежит на полу, уже холодная, и ожерелье вокруг шеи, и губы, конечно, накрашены… — Ольга взглянула на Егора, и ему показалось, на него смотрят не только ее глаза, но и сине-лиловые круги вокруг глаз. — А красные губы с ожерельем — это для тебя, Егор, — закончила она. — Я так поняла.
— Ее нельзя было переломить, — отозвался старик Бардин. — Она внушила себе…
— Сережка знает?
— Нет… Думала, приедешь ты и сообщишь. Прислал письмо: «Мама, ты пиши мне». — Она раскрыла книгу, лежащую на краешке стола, и Бардин увидел в ней письмо сына. — Вот. Ирка все бегает на кладбище… Бежит прямо из школы, с книжками, и приходит голодная и зареванная…
— Пойдем на кладбище, Ольга, пока Ирки нет, — сказал он и взглянул на письмо сына, которое продолжало лежать в раскрытой книге.
— Пойдем…
Он шел вслед за ней неширокой тропкой, вытоптанной во влажном снегу, и видел ее, идущую впереди, большую и сильную. Она была одета так, как одевалась, когда работала в саду: стеганая куртка, сапоги, платок, повязанный так, что концы его свешивались на грудь. Они пришли на кладбище, и она едва ли не побежала по снегу. Наверно, ее знобило, и она все время поводила плечами. Когда она замедляла шаг, он мог рассмотреть, как она трет руки, выпростав их из варежек, и подносит к губам, при этом дышит громко и прерывисто — вот-вот расплачется.
Она пересекла кладбище и остановилась, стараясь обнять взглядом неровный ряд свежих могил. Бардин посмотрел туда, куда смотрела она, и на какой-то миг в картине, что открылась его глазам, он увидел нечто жестокое, победно-жестокое. Ему почудилось, развернувшись на фронт и воздев победные стяги крашеной жести и бумажных цветов, шагала сомкнутым строем смерть, шагала могуче — не успеешь оглянуться, полонит землю. В этом движении черной рати, расцвеченной многоцветной бумагой и железом, Бардину даже привиделось что-то весело-ликующее. Ему Стоило усилий прогнать эту мысль, и он зашагал вслед за Ольгой, стараясь не смотреть по сторонам.
— Вот здесь. — Ольга показала на могилу, до которой было еще шагов пять. И, повинуясь странному чувству, Бардин остановился. Так они долго стояли, глядя на могилу, которая неожиданно возникла перед ними. Эти пять шагов, которые сейчас лежали между могилой и Бардиным, означали такое, что не сразу удавалось осмыслить. Это было не просто расстояние между жизнью и смертью, нет, здесь человек вдруг обретал право стать над тобой, как твой судья, твой укор, твоя совесть, в конце концов. Отныне все, что надлежало тебе сделать в жизни, больше того, что возникало в тебе, как твое дело, твоя мысль, твое намерение, обретало право на жизнь лишь с благословения ушедшего. Бардин хорошо знал, что никогда этот человек не имел над ним такой власти, как теперь. Казалось, смерть стирает само имя человека, низводит его до этого холмика сырой земли, а она вдруг дала ему власть, какой он не имел никогда прежде. И власть, и способность влиять на живое деяние человека… А потом они возвращались с кладбища, и все, что попадало Бардину на глаза, отныне входило в его жизнь: и эта осинка над дорогой, и этот склон горы, и эта полоса оврага вдали.