— Не порывайте связей с этой семьей и поймете. Кстати, я оставляю за собой право попросить вас об одолжении. У Наркоминдела будет просьба к Глаголевым…
Наверно, смысл того, что сказал Грошев, должен был открыться не сразу. Тамбиев запасся терпением. Что-то чудилось Тамбиеву в семье Глаголевых благородно-значительное. Что-то сулила ему эта семья такое, что открывало новое в большом мире Москвы. Был ли это Маркел Романович, Александр Романович или Софа, каждый из них нес Тамбиеву что-то такое, что способно было и встревожить, и увлечь. В том кругу, который знал до сих пор Тамбиев, таких не было, хотя самостоятельная жизнь у него началась не сегодня и людей он видел. Тамбиев заметил, ему были интересны люди, на познание которых требовалось время. Надежда, что ты не перестанешь открывать в этих людях все новое, как бы долго ты ни знал их, и была той силой, которая влекла теперь Николая Марковича в дом Глаголевых. И еще: суть этих людей представлялась Тамбиеву доброй, а это, как он понимал, было не малым.
Дом Глаголевых… Этот флигелек стоял у Никитских ворот в глубине двора, необширного, мощенного плоским камнем, с озерцами влажной земли, посреди которых в разных местах двора росли старые липы. Флигель был двухэтажным, сложенным из белого кирпича, с удлиненными окнами и дверьми, как, впрочем, и крышей, тоже удлиненной, островерхой, крытой черепицей. Чем-то флигелек напоминал голландские домики, что строили русские баре в конце прошлого века на отшибе от барских хором и селили там иностранных учителей, агрономов, ветеринарных врачей. Впрочем, и внутреннее устройство флигеля тоже было нерусским, и Тамбиев это обнаружил при первом посещении. В доме было два этажа, соединенных металлической винтовой лестницей (ступени, как запомнил Тамбиев, были как бы тиснеными, вафельными), при этом один этаж точно повторял второй: кабинет с деревянными панелями, гостиная с камином, просторная кухня с кафельными стенами такой лилейной белизны, точно то была не кухня, а перевязочная.
У Тамбиева из головы не шел разговор с Грошевым о Глаголевых. Младший Глаголев был уже на Волховском. Анна Карповна последовала за ним. Казалось, все пути в дом у Никитских отрезаны. Но раздался звонок, более чем неожиданный, — Софа. Ну, конечно, всему виной новая Ганза! Тамбиев пошел. Был бы младший Глаголев с Анной Карповной дома, Тамбиев, возможно, не ощутил того, что ощутил теперь. Вот этот дом, в котором ни души, большой дом… Пожалуй, в пустом доме люди чувствуют себя ближе друг к другу. Наверно, тишина такого дома так грозна, что человек должен искать защиту в другом. А может, дело не в этом? А может, все в сознании, что между ними нет третьего? Как в ночи, как в открытом поле, как в дороге, когда есть, разумеется, третьи, и их много, но они все чужие и не нарушают этой грозной тишины…
— Вы когда-нибудь видели портрет Коленкура, писанный маслом? — спросила она.
— Бонапартова посла в России?
— Да. Показать?
— Конечно.
— Пойдемте.
Они пошли к железной лестнице. Софа была на три ступеньки впереди, а поэтому над ним, высоко над ним. Она точно заманила его на эту железную лестницу, чтобы взглянуть на него вот так, сверху вниз. А может быть, ему это померещилось и виной всему та же грозная тишина?
Они поднялись наверх и проникли в кабинет старшего Глаголева. Пахло табаком. В полутьме светились никелированные детали «ундервуда», он стоял посреди стола с начатой страничкой в каретке. Настольная лампа на тонкой и высокой деревянной ножке была поставлена так высоко, чтобы света хватило и для машинки, и для лежащих рядом книг. Книги лежали по всему столу. Тамбиев взял первую — томик Клаузевица, его максимы. Поднял глаза — фотография. Да не Глаголев ли с Софой? Глаголев? Седой человек в партикулярном пиджаке и при галстуке, сероглазый, видно, глаза очень светлые, на фотографии они почти одного цвета с волосами. — Это он?
— Да.
— Но ведь он военный?
— Был.
Она говорила, а он думал: она особенно хороша, когда говорит. Даже дело не в том, что она говорит, а вот сам процесс ее речи, это сочетание ее голоса и движения губ… Наверно, это образовалось в ней где-то на пределе ее семнадцати лет вместе с ее красным девичеством и будет живо, пока она будет вот так хороша, как сегодня.
— Какое искусство для вас серьезно, Софа? — вдруг спросил Николай. Этот вопрос возник у него при взгляде на книжный шкаф. Там он увидел длинный ряд книг — собрание Толстого. Имя писателя было тиснуто на корешке четко и повторено многократно: Толстой, Толстой… — Какое искусство?
Она опустила глаза. В ней шла работа мысли, трудная.
— То, что может свободно говорить о смерти, не испытывая ни страха, ни брезгливости, ни той меры сострадания, которая парализует способность человека понимать, что есть смерть… — произнесла она медленно, не без труда выговаривая каждое слово. Она хотела ни на вершок не отклониться в ответе от того, что чувствовала в эту минуту, — То, для которого при виде смерти существует главное — философия смерти, самая суть того, что есть смерть. Там, где другие спасаются бегством, оно стремится добраться до самого корня. У него свои отношения со смертью. Разумеется, оно, это искусство, смерти смотрело в лицо, но не оскорбляло ее своим скепсисом и тем более не провоцировало ее — с нею шутки плохи. Бог является для этого искусства авторитетом сомнительным, смерть — безусловным.
Он затихал и принимался следить, как складываются слова в ее речи. Нет, ему было интересно не только сочетание слов, но и то, какие именно это слова. Вот она сказала: «Бог является для этого искусства авторитетом сомнительным». Да ее ли это слова? Быть может, всю эту тираду об искусстве и смерти она подслушала у Глаголева-старшего? Вот Тамбиев, например, мог и не сымпровизировать все это так, играючи, а должен был выносить. А может быть, она этим и отличается от Тамбиева, что у нее это врожденное?.. Да, то, что ему следовало постичь в результате превеликого труда ума, к ней явилось как свойство ее голубой крови, как качество, так кажется Тамбиеву, интеллекта, который был преемственным. А может, Николай, как это было на железной лестнице, все еще смотрит на нее снизу вверх? И виной этому не столько интеллект, сколько плоть грешная?
Он поймал себя на том, что сделал шаг к двери.
— Погодите, а портрет Коленкура?
Она достала книгу и раскрыла ее. Он смотрел сейчас на портрет, но думал о другом.
— Я не ошибся, книга французская.
— Вы торопитесь? — спросила она, и он, взглянув на нее, заметил, что кожа ее лица сейчас синевата. — Торопитесь, верно? А я поставила чай…
Ему не хотелось обижать Софу.
— Ну что ж, если не долго…
— Пойдемте.
Чайник встретил их веселым посвистом, он действительно готовился закипеть. Она открыла дверцу кухонного шкафа и с робкой торжественностью вынула оттуда вазу с печеньем, а потом масло в хрустальной масленке и брусочек сыра. Именно с робкой торжественностью, чуть отстранив от себя, как показалось Николаю, даже не глядя на то, что доставала из шкафа и на стол ставила. Тамбиев втайне посмеялся над ней: ну, конечно, она чуть-чуть стесняется, что стол ее так небогат, поэтому и смешалась. Она наклонилась к шкафу и, как показалось Тамбиеву, достала полкирпичика черного хлеба, достала и тихо вскрикнула. Когда Николай устремился к ней, она лежала, привалившись к шкафу, и лицо ее стало сине-белым, точно в окне вспыхнула молния. Он поднял ее, подивившись, как она легка. Когда он нес ее к кушетке, что стояла тут же, ее рука не удержалась и он услышал, как она ударилась об пол. Испуг объял его: да не конец ли это? Он кинулся в соседнюю комнату в надежде проникнуть в кабинет Александра Романовича и найти там аптечку, но она окликнула его:
— Не надо, все уже прошло.
Он обернулся. Она привстала. Ее рука, такая же сине-белая, как и лицо, лежала на виске — ей все еще было плохо.
— Это обморок? — произнес он.
— Да, — сказала она и закрыла глаза.