Надо отдать должное Иоанну, он не просил. «Вот хвороба взяла в оборот, а ты уж как знаешь…» — будто говорил он. «Как знаешь? Отец-то один… Было бы три их, может, и подумал, а тут… В общем, пойду в соседний гараж. Нельзя до Суздаля, хотя бы до Владимира. Нельзя в кабину, в кузове перетерплю. Помоги, браток, батька занемог!.. За день не управлюсь — за сутки, пожалуй, поспею! Буду ехать день и ночь…» Вот так шел Бардин по пламенеющей листве парка от Второй Градской до Крымского моста, предавшись невеселым раздумьям…
Итак, еще в августе Иоанн подался к старшей сестре, которую восьмидесятилетнее сиротство — старая дева, чернобыл в придорожье, сухой, обсыпанный пылью, — сделало едва ли не провидицей. Тогда у дороги было одно течение — к Москве. Теперь река обратилась вспять — на восток. Москва встала на колеса. Все, что испокон веков намертво стояло на земле, уйдя каменными корнями в самую ее утробу, — многоярусные заводские корпуса, магазины с зеркальными витринами, особняки, многоквартирные блоки, мощные корпуса академических институтов и лабораторий, — сама Москва, не город, государство со своим бытом, языком и порядками, теперь оперлась на колеса и пыталась сдвинуться с тех мест, где самой историей ей стоять предначертано: от Серебряного бора, Соколиных холмов, Воробьевых гор, мокрых берегов Яузы, от самой Москвы-реки… В эту ночь, оглашенную криками на мостах и переездах, гудением сотен и тысяч автомашин, уткнувшихся слепыми глазами погашенных фар в ночь, безнадежно заблудившихся, а поэтому злых, Бардин думал о том, что во многовековой истории России не было поры отчаянно-горестнее и труднее.
Ночью проехали Владимир. Знал, где-то здесь с кручи грозит земле и небу серебряными кулаками собор Успения, где-то стоит, согнув крутые плечи, собор Дмитрия, где-то встали поперек дороги не воротами — твердыней Золотые ворота. Но Бардин ничего не видел — была белесая мгла октябрьской ночи, отмеченная островами леса и тумана, белые полосы рек на отшибе да небо без конца и края… Он был в Суздале, когда ночь перевалила за середину — до рассвета оставалось часа три. Шел по улицам, затопленным тьмой (далеко же простерлось море тьмы), думал: «Однако жестоки Бардины, если сестру родную оставили в такой глуши… куда цари ссылали жен и наперсниц…» Искал дом Бардиной Ефросиньи не по воротам и ставням — по контурам крыши только ее и можно было углядеть в этой первозданной темноте. Вскинул высоко ручищу, нащупал щеколду, застучал — небось девический сон зыбок, должна услышать.
— Что колотишь, святой человек, не к глухим пришел!
— Откройте… тетя!..
— Егорка!.. Ох, господи… Иван, Иван, Егорка приехал!.. Егор, говорю, приехал!.. Как, какой Егор? Твой, твой!.. Ах ты, царица небесная! Погоди, Егор, не входи, я не одета!
Да, это она — и векового девичества, оказывается, мало, чтобы перестать быть женщиной.
— Что же молчишь, дружочек?.. Я спрашиваю «Кто там?», а ты молчишь, как в рот воды набрал… Только, чур, не зови меня тетей!.. У меня имя есть. Где ты здесь?.. Дай мне руку… Ах, какие они у тебя холодные и колются…
— Да откуда им колоться?
— Как откуда? Я же чувствую, ты меня уколол!.. Поднимай выше ноги — тут где-то метлу обронил Городец. — Она все еще зовет его просто Городцом, она зовет его экономом, на самом деле он душеприказчик, злые языки говорят, друг сердца. — Всю землю усыпал метлами. И откуда он только их так много взял?.. Вот тут у меня где-то электричество, протяни руку направо и поверни выключатель. Я говорю, направо, а ты налево… Дай-ка я сама, дружочек…
У нее редкое искусство оглупить человека. Она это делает корректно, больше того, вежливо-корректно, однако очень последовательно. Проживешь у нее в доме дня два и превращаешься в олуха царя небесного.
Вспыхивает свет. Она стоит в двух шагах от Бардина, подняв крутой, с ямочкой подбородок, будто сейчас с нее будут портрет писать — ни дать ни взять Ермолова на известном серовском портрете.
— Да вы ложились ли спать, Ефросинья Кузьминична?..
— Разумеется, как всегда, в десять, а что тебя, собственно, смутило? Ах, понимаю, я должна была явиться к тебе простоволосой, в шлепанцах на босу ногу… Не так ли? Ты же знаешь, что неглиже — не мой стиль…
Да, Бардин это знает. Как знает и то, что за пятьдесят лет своего отшельничества она не растеряла многого, что дала ей семья, и прежде всего привередливой чистоплотности, хотя ей нелегко было держать свой дом в чистоте — как ни экономно она вела хозяйство, нередко жестокая рука нужды касалась и ее.
— Как отец, Ефросинья Кузьминична? — Бардин полагает, что внимание, на которое вправе рассчитывать она, ей оказано и он может спросить теперь об отце.
— Был Клепиков (она сказала Клепиков, полагая, что его обязаны знать, видно, какая-то здешняя знаменитость), нашел инфлюэнцу, а это значит — постельный режим, покой и тепло… Все это у меня есть в избытке… Больше, чем в Москве. Одним словом, сейчас лучше. Отец в сенцах; решил умыться на сон грядущий.
— А при чем Москва, Ефросинья Кузьминична?
— Сто лет маку не родило и голоду не было… Фиораванти слепил свой собор в Кремле по образцу и подобию владимирского, а Владимир — младший брат Суздаля… Вот то-то!
— Небо просторное, Ефросинья Кузьминична, под ним и Москве, и Суздалю место найдется…
Она протянула руку к столу, на котором лежала полоска связанной шерсти, видно, связала накануне.
— Чем оно просторнее, тем дурной голове больше воли. Потеснее было бы, небось и глупость не разгулялась бы. — Она обронила спицу, быстро наклонилась с явным намерением не дать поднять ее Егору. — Вот в склепе женского монастыря свели эпитафии, да, единым махом взяли и свели!.. Как хочешь, так и разумей, где кто лежит: где Петрова суженая, а где Иванова? А ты говоришь, простор! Простор нужен уму!
Она потянула нитку и в один миг распустила шерсть.
— Пойдем, небось уже умылся…
Они пошли в дальний конец дома — там была светелка, где обычно жили гости Ефросиньи и где дважды останавливался и Егор.
Все на своих местах, все, что помнит Бардин в доме попервоначалу, осталось на своих местах, будто бы отлито из чугуна и обречено здесь стоять вечно. Напольные часы с боем в правом углу. Книжный шкаф со словарем Граната и многотомным брэмовским изданием «Мира животных», цветочница синего стекла, высокая и узкая, будто стебель гладиолуса, который помещен в нее, венские стулья вдоль окна, вазы с яблоками, кажется, точно такими, какие были в этом доме в ту осень… дай бог памяти, шестнадцатого или семнадцатого года. И надо всем этим Ефросинья Кузьминична, высокая, стянутая корсетом, с прической в виде пасхального кулича, тоже отлитая из чугуна, тоже обреченная украшать этот дом вечно.
— Иван, Егор к тебе приехал, — сказала и пошла прочь, неистово стуча каблуками, будто хотела ими досказать все, что не сказала.
Иоанн, вооружившись лупой, крупной и странно прямоугольной, в черном ободке, рассматривал фотографии. Видно, фотографии были нечетки, и старый Бардин, отстранив лупу, водил ею по матовой поверхности отпечатка.
Егор взял лупу из рук отца, попробовал поднести ее к глазу.
— О, сильна, бестия! Небось удружил приятель со Знаменки? — Человек, о котором говорил Егор Иванович, был добрым дружком Иоанна, бесценным и бескорыстным сподвижником по собиранию Иоанновой библиотеки о премудростях отбора во флоре и фауне. — Он снабдил тебя этаким дивом?
— Нет, не угадал, — заметил Иоанн и пододвинул сыну стопку фотографий, которую рассматривал только что. — Стекло, оно и есть стекло, эка невидаль! А вот это действительно диво!
— Ну, на это тебя хватит. С икон?
— Угадал, с них.
— Богомаза… не Бардиным ли величали?
— Ну, вот тут вся эрудиция по части иконописи и иссякла — не Бардиным.
Егор Иванович вздохнул, точно свалил с плеч чувал пятипудовый.
— Ты своими загадками печенки мне занозил, того гляди, кровью изойду. Не мучь, объясни.
— Так и быть, пощажу, да только в последний раз, — возликовал Иоанн и выждал минуту, ублажая себя сладостью победы над сыном-строптивцем — не часто Егор винился вот так. — Гляди попристальнее, иконы-то в клеймах! Понял!