— Простите, да надо ли его жалеть — ведь это все буржуа, без пяти минут Морганы и Ситроены?.. — возразил Тамбиев.
— Да что вы, товарищ Тамбиев!.. — искренне сокрушался поляк. — Из них Морганом будет один на миллион, а остальные все бедные люди!.. Они этого Ситроена ненавидят больше, чем мы с вами…
— Ненавидят, а себе на уме — у них в каждой лавочке по рабу или рабыне!
— Неверно, товарищ Тамбиев, честное слово, неверно!.. Они все делают своими руками — больше их никто не работает! Я-то знаю, товарищ Тамбиев: никто за них не тянет этот нелегкий воз, называемый москательной лавочкой, — коренником идет хозяин, справа — жена, слева — сын или невестка, а пристяжными — вся их династия, включая внуков и правнуков!.. Нет у них рабов, поверьте мне!..
— Это все собственники, и весь строй ума у них собственнический, да по пути ли нам с ними, пан магистр?..
— По пути, честное слово, по пути! — возразил поляк. — Если же я ошибаюсь, то это моя старая ошибка, и я разрешаю вам со мной не согласиться, — добавил он, кротко моргая; он не в силах был скрыть печали. — Честное же слово, вы, советские, что-то недопонимаете, когда говорите об этом нашем Вавилоне. Да, совсем забыл: чего я затеял этот разговор о Вавилоне? Вспомнил. Наверно, не надо говорить, но я все-таки скажу: как мне кажется, в варшавских боях эти мои вавилоняне не отстранялись, они сражались как львы!
— Не они ли держали Старое Място и Жолибож? — спросил Тамбиев, не скрывая улыбки.
— Они тоже, товарищ Тамбиев. Честное слово, и они.
Этот досадный пассаж о вавилонянах точно упал на головы с неба и разрушил настроение беседы… Ну, разумеется, каждый остался при своем мнении, и решительно не было причин для огорчений, однако нечто похожее на огорчение возникло, — по крайней мере, потребовалась пауза, и немалая, чтобы разговор был возобновлен.
— В этих беседах с жолибожцами для меня был один момент, важный…
— Да, пан магистр…
— Я проверял себя…
Да, как признался тамбиевский собеседник, он проверял свое видение и, пожалуй, понимание, что есть Жолибож и Варшава. У каждой веры есть свой краеугольный камень. Вот эта мысль о двух врагах была таким камнем для лондонских поляков. Чтобы отождествить русских с немцами, надо апеллировать не только к произволу русских царей. Если же такое сравнение все-таки делается, то надо задуматься над тем, почему это делается, а, кстати, кто это делает? Итак, кто это делает? Те, кого мы зовем лондонцами, это, по существу, белая кость Польши. Да, поляризация самая, казалось, грубая: Москва и Лондон, черная и белая кости. Дать возможность Москве взять верх — значит отдать власть черной кости, — хочешь не хочешь, а отождествишь русских с немцами! Когда Красная Армия встала у ворот Варшавы, а в Люблине было создано новое польское правительство, для белой кости пришло время отчаянью. Кстати, в природе варшавского поступка рассматривается именно отчаянье: восстание не было подготовлено, оно не заручилось согласием русских военных, что в такого рода обстоятельствах элементарно, как и согласием англичан… Больше того, как теперь установлено, англичане сказали «нет».
— Говорят, что уже здесь, в Потсдаме, Черчилль бросил запальчиво, что он разочарован в поляках, — в этом упреке есть свой скрытый смысл… — заметил тамбиевский собеседник.
— Нельзя же допустить, что Черчилль разочаровался в своих польских сподвижниках?..
— Именно в польских сподвижниках…
— Как понять «разочаровался»? Отверг их мнение или, может быть, характер?
— В принципе он был за варшавский маневр, но полагал, что круг польских мудрецов, избравший своим местопребыванием Лондон, мягко выражаясь… перемудрил… Бардзо — перемудрил!
— Ну, это еще надо доказать, пан магистр! — засмеялся Тамбиев и наполнил чарки медовой влагой.
— А я докажу! — возразил поляк. — Вы слыхали когда-нибудь о московской встрече Черчилля с Миколайчиком? Нет, это было уже после варшавского поражения, а поэтому отмечено яростью черчиллевской… Утверждают, что он едва ли не бросился с кулаками на Миколайчика… Нет, нет, я не склонен усиливать — черчиллевская тирада говорит об этом же — проверьте меня…
— Он адресовал свои упреки именно Миколайчику? — спросил Тамбиев — Николай Маркович, знающий факты, усомнился: в самом деле, терпимый тон, который британский премьер принял еще во времена оны по отношению к польскому крестьянскому лидеру, ставил того в положение особое среди лондонских поляков.
— Нет, внешне эти упреки были адресованы генералу Андерсу и относились к беседе, которая незадолго до этого была у Черчилля с генералом, но подлинным адресатом тирады был Миколайчик, и тот, надо думать, это так и понял… Кстати, это было после Варшавы, ею было, как я помню, порождено…
Тамбиев отодвинул керамический сосуд — медвяный баварский напиток разом потерял свой вкус:
— Но что сказал Черчилль?
— Извольте, товарищ Тамбиев… — Он затенил худой рукой глаза, хотя, казалось, свет был неярким. — Извольте… только дайте собраться с мыслями… Первая фраза относится, как я уже упомянул, к Андерсу… Он сказал, что недавно беседовал с генералом и тот, как показалось Черчиллю, тешит себя надеждой, что после разгрома Германии союзники разобьют Россию… «Это сумасшествие, — воскликнул Черчилль. — Русских разбить нельзя!» Оставляю в стороне, что эти три слова: «Русских разбить нельзя!» — произнес Черчилль, вы только поймите — Черчилль, и перехожу к продолжению черчиллевского монолога — кстати, это был именно монолог, и он был обращен теперь прямо к Миколайчику… Тут выпало звено, о смысле которого мы можем только догадываться… Однако что же сказал Черчилль? Не ручаюсь, что воссоздам слова британского премьера буквально, но за верность существа готов поручиться головой… Итак, что сказал Черчилль? Он назвал коллег пана Миколайчика по лондонскому, так сказать, ковчегу людьми, ослепленными ненавистью, желающими уничтожить Европу. Он так и сказал: «Вы хотите развязать войну, в которой погибнет двадцать пять миллионов человек». И еще он сказал, Черчилль: «У вас на уме только низменные интересы…» И это еще не все. «Если вы хотите завоевать Россию, — сказал он, — то действуйте самостоятельно. Вас следует посадить в больницу для умалишенных…» Как видите, тут много грубых слов, которые, смею думать, не очень-то характерны даже для Черчилля, но это говорит о том, что он был в ярости, а следовательно, максимально близок к правде… Короче, сказанное о поляках в Потсдаме, смею думать — не вообще о поляках, а о поляках из этого лондонского ковчега, следует сообразовать с этой черчиллевской тирадой, которую он обрушил на Миколайчика в Москве…
— Но вот вопрос: чтобы говорить все это Миколайчику, у Черчилля должно быть сознание, что он не перепутал адреса… Вы полагаете, что у него было это сознание?
Поляк не скрыл смеха, иронического: он все понял.
— Иначе говоря, вы хотите спросить меня: считал ли Черчилль Миколайчика в такой мере… причастным к политике лондонских поляков, чтобы говорить с ним так резко, как он говорил?
— Можете понять меня и так, — согласился Тамбиев — у Николая Марковича не было сомнений, что пан магистр понимает его правильно.
— По-моему, считал, и тут Черчиллю нельзя отказать в осведомленности: он общался с Миколайчиком и знал его…
— А как же быть тогда с молвой о терпимости Миколайчика, о его способности считаться с мнением противной стороны, даже об известной покладистости его характера?.. — продолжал настаивать Тамбиев — ему казалось, что поляк не выложил еще всех своих козырей. — Согласитесь, что с человеком, наделенным этими качествами, нельзя говорить так, как с ним говорил Черчилль?.. Кто же прав: Черчилль или молва?..
Пан Ковальский встал, смеясь замахал руками — разговор явно не оставил его равнодушным.
— Вы хотите спросить, что я думаю о Миколайчике? Вы хотите знать, каковы мои впечатления о нем уже теперь, когда я оказался с ним в одной, так сказать, карете, идущей в Потсдам? Вы, наконец, хотели бы уточнить, как он примет идею западных польских земель? Это вы хотели знать?..