— Третья лишняя! — печально произнес Хор, не сводя глаз со старого иноходца. Он нашел подходящую формулу и готов был повторять ее вновь и вновь — двусмысленность этой фразы, казалось, была не случайной.
— Да так ли это? — с искренним участием спросил Сергей Петрович, не очень хотелось ему сейчас, чтобы Великобритания была третьей лишней.
— Так, господин Бекетов, уверяю вас, так… — Хор приумолк, сощурив глаза, можно было подумать, что он впервые отдал себя во власть того, что происходило в нем, отстранившись от происходящего рядом. Даже знаменитая лошадь, которая с прилежной торжественностью продолжала обходить поле, на какой-то миг потеряла для него смысл. — Вы знаете, что мне рассказали вчера? Скажу, но вы не поверите…
— Как знать, может быть, поверю, господин Хор…
— Вы, очевидно, знаете, что в Москве был Гарри Гопкинс… Пройдем к этому дереву, тут нам будет удобнее. — Они вошли под крону серебристого тополя, что стоял рядом с трибунами, крона была веселой, она звенела на ветру. — Не знаю, известно вам это или нет, но англичане были начисто выключены из переговоров, начисто, хотя, легко догадаться, все время речь шла о них. Когда на обратном пути из Москвы Гопкинс прибыл во Франкфурт, премьер-министр позвонил ему туда и попросил приехать в Лондон. Гопкинс уклонился, вначале сказавшись больным, а потом сославшись на то, что у него нет разрешения президента. Черчилль телеграфировал президенту, настаивая на том, чтобы тот разрешил встречу. Теперь пришла очередь президента искать уклончивый ответ. Так или иначе, а Черчилль действительно оказался неким образом в изоляции. Нашему премьеру не оставалось ничего иного, как позвонить Гопкинсу вновь, теперь уже в Париж, и недвусмысленно дать понять, что он обижен. Но дело, разумеется, не в обиде, а в значительно более серьезном: третий лишний… И главное, кто приложил тут руку? Гопкинс, тот самый Гопкинс, который много раз клялся в верности нашему премьеру, но это уже другая тема, пожалуй, даже не столь интересная, — если человек зрелый и у него есть силы, он должен себя готовить к разочарованию…
Хор сказал все и взглянул на знаменитого жеребца, все еще вышагивающего вдоль трибун. Однако Хор улучил минуту наиредчайшую, чтобы осенить своим взглядом некогда прославленного рысака. Жеребец поравнялся со стариком в макинтоше и со снисходительной печалью посмотрел и притопнул, да с такой твердостью и аккуратностью, что это вызвало откровенную зависть старика. В самом деле, дожить до столь почтенного возраста и сохранить способность удерживать вот этак копыта, управляя их движением и ритмом, да не завидно ли это?
А лошадиное действо мало-помалу набирало силу. Начались скачки, и многоцветное воинство трибун ожило и заволновалось.
— Пейс, пейс, пейс! Резвость, резвость, резвость! — закричала одна часть трибун, а другая подхватила. И над всем возобладал голос старика в макинтоше, старик вдруг ожил:
— Спид! Спид! Спид! Скорость! Скорость! Скорость!.. — Но теперь старик явил знания, которые в нем дремали, приваленные плитами возраста. — Посадка не та! — вдруг возопил он. — Ноги болтаются, как неживые! А вот руки хороши, по-моему, есть мягкость рук!
Да, старик-раскоряка явил истинный изыск, говоря о положении ног всадника, старик помнил себя на коне, видел себя… Хор следил за происходящим точно завороженный.
— Помните у Шекспира в «Гамлете»? Помните, помните?.. Как это у него сказано?..
Он задумался, стараясь вызвать в памяти Шекспирову строфу, даже опечалился на миг, нашептывая. Потом вдруг встрепенулся:
К седлу, казалось, он прирос и лошадь
К таким чудесным принуждал движеньям,
Что он и конь его как будто были
Одно творенье…
Программа была большой и шла, что называется, на ура, у публики все вызывало энтузиазм. И бега, и стипль-чез, и конкурс красоты, и, конечно, скачки, которые завершали программу и вызвали такой рев на трибунах, что почтенная публика вдруг помолодела на глазах.
Конный спектакль закончился уже в сумерки — стало холодно. Сиятельные гости, неожиданно обретшие резвость, какой до этого не имели, дрожащие, смешно подпрыгивающие, притопывающие и прихлопывающие, с почерневшими от холода лицами, пустились с конного поля взапуски, точно у них за спиной рвались снаряды. Справедливости ради следует сказать, что был резон бежать: в офицерском клубе был накрыт стол — виски, сливовица, попахивающая сивухой, водка, красные бордоские вина и, разумеется, сандвичи. Что еще надо жестоко голодному и, пожалуй, холодному английскому аристократу?
Не без сознания собственного достоинства, все еще раскланиваясь направо и налево, Хор продефилировал с Бекетовым через большой банкетный зал, где были накрыты столы для публики и увлек русского гостя в зал малый. Здесь было сумеречно, тихо и тепло, в камине свивалось пламя, пахло смолой, которая, шипя, вскипала на поленьях, и жареным луком, жаренным на таком сильном огне, что дыхание лука побеждало все иные запахи.
Видно, гости, приглашенные в малый зал, задержались дороге, Хору и Бекетову пришлось начинать трапезу одним.
— Ну, теперь я вам скажу то, что не сказал и, пожалуй, не мог сказать прежде, — вдруг открылся англичанин, когда первая рюмка водки была опрокинута и тепло, которое до сих пор удерживалось в пределах камина, вдруг вырвалось оттуда и ощутимо ударило в щеки. — Предполагалось, что наш праздник посетит сегодня мистер Черчилль… Ну, что вы так смотрите на меня? Сейчас, когда он не приехал, я могу сказать об этом…
Бекетов заглянул в глаза англичанину. В этой фразе лишь внешне слышалось нечто похожее на извинение, на самом деле она звучала как предуведомление: чем черт не шутит, Черчилль мог все еще появиться в этом доме — в предвыборную пору и кресло премьера становится на колеса. Так или иначе, а после только что произнесенного Сергей Петрович мог и не удивляться, если бы открылась дверь и Черчилль бы закупорил ее своей округло-покатой грудью.
Было выпито по второй и по третьей рюмке, но Сергей Петрович не торопил своего спутника, он ждал Черчилля, как, впрочем, ждал его и Хор, теперь уже не делая из этого секрета.
Британский премьер прибыл в десятом часу вечера, когда пестрое воинство офицерского клуба заметно совладало с голодом и холодом. Кирпичный куб клуба, до сих пор вполне сохранявший свои формы, точно взорвался, послышались клики, определенно победные. Они слышались долго, накатываясь волнами, точно у столиков, уставленных виски и сандвичами, знатный тори принимал парад своих войск. А может быть, это были не просто лошадники, знатоки лошадиной стати, а функционеры партии, ее рабочий мозг и ее энергия, а увлечение лошадьми было ненастоящим именем этих людей? Энтузиазм, который они явили при появлении Черчилля, был даже не очень понятен для лошадников — в конце концов, знатный тори был не лошадью, а человеком. А шум за стеной был неизбывен. Как мог заметить Сергей Петрович, в этих кликах восторга был даже известный ритм: шум и тишина с правильными паузами в две-три минуты. Могло быть и так: премьер шел от столика к столику, говоря каждой группе своих сподвижников нечто такое, что он мог сказать только им. Ритмичные всплески воодушевления смещались, все более приближаясь к малому залу, где затаились Хор и Сергей Петрович.
Встреча с лошадниками заметно взбодрила премьера, путешествуя по залу. Черчилль не только сам одарял, но разрешал и себя одарить — до блаженно-бедового было далеко, но в его глазах уже успела свить уютное гнездышко веселость.
— Когда я был здесь в последний раз, этот стол был поставлен у самого камина, и нам тут было хорошо, — произнес Черчилль, но Хор и с места не тронулся, он взглянул на премьера сдержанно-скептически — быть может, один на один с Черчиллем он бы и помог ему переставить стол, но демонстрировать этакую гуттаперчевость в присутствии русского ему не очень хотелось. — Наверно, возраст человека — это расстояние от стола, который он облюбовал, до камина. С каждым годом оно короче и короче, пока не приходит время вниз головой в огонь…