Экая бестия этот Галуа! Выпалил крамольную тираду и испарился. Он ее только внешне адресовал Бухману, а на самом деле обратил к Бардину. Пьян? Дудки! Он пьянеет, когда ему надо, и трезвеет, тоже когда ему надо, независимо от выпитого. Он все рассчитал. И то, что его тирада непереводима, по крайней мере если это должен сделать Бардин, тоже рассчитал. Вот попробуй переведи ее Бухману! Значит, дело не в Бухмане, а в тебе, и тирада крамольная адресована только тебе. Однако что она должна явить? Не то ли, что он, Галуа, понимает, куда торится тропа в более чем сумеречном бору дел польских? Однако зачем это Галуа? Этот вопрос потруднее. Пусть минет время. Сейчас, пожалуй, узла не развяжешь.
Когда Гопкинс вместе со своими спутниками вновь явился к Сталину, он приметил на письменном столе раскрытую книгу. Приблизившись, он вдруг обнаружил, что книга набрана неведомыми ему литерами. Эти литеры были стремительно бегущими. Пахнуло древностью первозданной, что-то было в этом письме непроницаемое, восточное. Американец не без труда оторвал взгляд от книги, обратил его на Сталина и вдруг поймал себя на мысли, что и лицу русского премьера свойственно нечто такое, что он ухватил, мысленно листая книгу: древнее, сокрытое напластованиями веков, нелегко постижимое, может быть даже тайное.
И, сделав это открытие, американец почувствовал, что уверенность, до сих пор не покидавшая его, испарилась. Ему показалось, быть может впервые, что всех его достоинств недостаточно, чтобы разговаривать с этим человеком. Их было, как сейчас полагал он, тем более недостаточно в преддверии разговора, который предстояло повести ему сегодня: Польша.
Гопкинс заговорил.
— Я хотел бы изложить причины нашего беспокойства во всем, что касается Польши, — сказал он. — То, что я хочу отметить, быть может, не ново, но я должен все это сказать, иначе мы не продвинемся в наших переговорах ни на шаг. Речь идет о нашем понимании парламентской системы и в связи с этим о будущем Польши…
Русский слушал Гопкинса с видимым вниманием, он без труда сдерживал иронию, которая копилась в нем. Судя по тому, что Гопкинс начал «от печки», начал так, будто вопрос о Польше до сих пор и не возникал, очень похоже было на то, что он воспроизводит некую директиву, полученную из Вашингтона, быть может директиву президента, — автор директивы был не очень осведомлен о ходе переговоров и для верности начал с азов. Русский понимал это и был ироничен. Ирония прорывалась то в легкой ухмылке, то в прищуре глаз.
А между тем Гопкинс продолжал, и Сталин следил, как развивается мысль американца. Гопкинс сказал, что хотел бы очертить контуры того, как понимает свободные польские выборы американская сторона. Он говорил о гарантии главных свобод: свободе слова, собраний, передвижения, вероисповедания. Как он полагает, следует обеспечить свободу деятельности всем, кроме тех, кто исповедует фашизм. Разумеется, должно быть узаконено открытое судопроизводство, а это значит — свободный выбор адвоката и, разумеется, неприкосновенность личности.
Надо отдать должное Гопкинсу, если его нынешнее слово опиралось на директиву, он воссоздал эту директиву добросовестно. Совершенно очевидно, что Гопкинс воспроизвел как бы слепок с хартии американских свобод, воспроизвел без тени иронии, хотя ирония должна была иметь место — чтобы американцу иметь право говорить о неприкосновенности личности в Польше, надо, чтобы она в Америке была неприкосновенна. Но Гопкинс был и не во всем виноват; возможно, он всего лишь повторял директиву…
Русский, отвечая американцу, не поставил под сомнение все сказанное Гопкинсом. Наоборот, он заметил, что свободы, о которых говорил Гопкинс, обязательны для любого государства, которое считает себя демократическим. Иное дело, когда эти свободы должны быть применимы в полной мере и когда несколько урезаны. Конечно же, война создает тут особые условия. В годы революции русская православная церковь пошла войной на новое правительство, призвав верующих не идти в армию, не работать, не платить налоги. Сейчас нет антагонизма между церковью и государством, но тогда он был, и от государства потребовались ответные меры, чтобы призвать церковную власть к порядку. Одним словом, принцип, о котором говорил Гопкинс, верен, но в военное время нуждается в коррективах, а сейчас все еще война, по крайней мере, на Тихом океане…
Как ни почтительно было внимание американца, он набрался храбрости и прервал русского. Он заметил, что хорошо понимает маршала, но должен возразить — речь идет не о свободах, а о доверии союзников друг к другу. Он сказал, что Ялта внушила уверенность президенту Рузвельту, как, впрочем, и Гопкинсу, что польский вопрос решен. Но вскоре он, Гопкинс, был встревожен, увидев, что есть обстоятельства, препятствующие решению этого вопроса. Как ни осведомлен был Гопкинс, он не мог понять истинных причин неудачи. Тем большее недоумение все это должно было вызвать у рядовых американцев, которые не столь осведомлены, как Гопкинс. Так или иначе, а создалось впечатление, что Советский Союз хочет господства в Польше. Гопкинс не склонен верить этому, но он серьезно встревожен тем, что правительство, о котором шла речь в Ялте, до сих пор не создано…
Хотели собеседники или нет, но логика разговора пододвинула их к тому существенному и явному, что каждый из них избегал назвать собственным именем, обращаясь к псевдонимам. Каким именно? Под суверенной Польшей американцы подразумевали Польшу буржуазную. Англичане шли дальше: они хотели не просто буржуазной Польши, они хотели видеть во главе Польши столь реакционную силу, как Бур-Комаровский. И одни и другие полагали, что социалистическая Польша не может быть суверенной, но прямо об этом говорить не решались, очевидно чувствуя, что защитить этот тезис трудно. Спор о составе правительства, в сущности, был спором о том, каким должно быть будущее правительство этой страны в своем отношении к СССР.
— Если есть проблема, которая может определить нашу способность к согласию, то это польская проблема, — произнес Гопкинс с той медленной чеканностью, которая свидетельствовала: он долго искал эту формулу. — Как я понимаю, наши три страны должны решить эту проблему, при этом не откладывая…
— Должны, конечно, но если все три того желают… — заметил русский и, пододвинув книгу, сомкнул ее створки, глянула обложка с барсом, поднявшимся на дыбы. Он был свиреп, этот барс. — Если все три того желают, — он оттенил голосом «все три».
— Не думаю, чтобы у англичан было иное мнение, — сказал Гопкинс, но русский смолчал, он будто говорил: «А я думаю».
На другой день хозяева дали обед в честь американца, большой обед, предваряющий завершение переговоров.
Хотя гости уже встали из-за стола и разбрелись по кулуарам, застолье точно продолжилось — вино встревожило голоса, дало им силу, какой они прежде могли и не иметь. А здесь было тихо — тишина боярских хором, саженных стен и округлых сводов, тишина столетий, для верности запечатленная в кротких ликах святых, в торжественной печали их глаз…
— Я хочу говорить об аресте четырнадцати поляков, — сказал Гопкинс Сталину и, оглянувшись, точно удостоверился, насколько прочны окружившие их стены и в какой мере надежно они способны оградить их от постороннего глаза и слуха. — Мне передали, что им вменено в вину незаконное пользование радиопередатчиками… — Он точно ждал от своего русского собеседника подтверждения. — Если это и так, все равно есть смысл освободить их, как я понимаю; арест поляков отравляет атмосферу сотрудничества, это тем более неуместно перед конференцией в Берлине… Надо освободить их и закрыть этот неприятный вопрос — если это жертва, надо пойти на жертвы.
Сталин молчал, какими путями могла идти сейчас его мысль?
Не может быть, чтобы этот демарш об освобождении четырнадцати был делом самого Гопкинса. Наверняка эта просьба подсказана ему Вашингтоном, быть может очередной депешей президента. Если же быть тут точным до конца, то почин принадлежит не президенту, а Черчиллю — четырнадцать, о которых говорит Гопкинс, из подпольной группы, засланной в тыл нашей армии еще в этом году. Ответить Гопкинсу на этот вопрос — значит сказать о советско-британских отношениях такое, что даже Гопкинсу до сих пор не говорилось. Однако есть ли резон говорить сейчас об этом в тех пределах, в каких следовало бы сказать, чтобы и вот этот эпизод с четырнадцатью обрел для Гопкинса ясность, какой нет у американца? Есть ли резон?