Утром следующего дня, как было условлено, Бардин повез Бухмана в Загорск.
С ночи пошел дождь и пригасил краски майского поля и леса, но и в этом было свое очарование — за Пушкином дорога вошла в лес, и березы встали рядом. Иногда они, как облака, налетали белоствольной рощицей, и тогда, казалось, день светлеет. Бардин любил эту подмосковную дорогу — происходил некий фокус, психологический: она была немногим севернее, чем дорога, идущая на юг от Москвы, а отождествлялась все-таки с севером. Все чудилась в ней и тускловатость русского севера, и, как сегодня, холодная мглистость его припоздавшей весны.
— Вчера Гарри долго не ложился спать, и я повел его к этому… Сан-Францисскому мосту… — заметил Бухман, очевидно, рассчитывая, что распечатает любопытство собеседника и дождется вопроса, который даст ему возможность сказать то, что он намеревался сказать, но Егор Иванович смолчал — в подобных обстоятельствах молчание способно растревожить собеседника больше, чем иной вопрос.
И вновь машина окунулась в пену белоствольных рощ. Бардин вспомнил свое первое путешествие в Загорск со стайкой своих однокашников. В памяти остался многоцветный посад — наверно, детским глазам краски видятся резче — и тугой пучок необычных слов, настолько необычных, что их больше, пожалуй, в жизни и не встретишь: Надвратная церковь, Уточья башня, церковь Зосимы и Савватия, Никоновский придел, трапезная, Надкладезная часовня, Луковая башня… Бардин теперь не помнит, чем вызваны названия монастырских башен — Уточья, Пивная, Луковая, — но гипноз названий был неотразим: Уточья в его представлении была похожа на утку, пивная — на квадратный чан с пивом, Луковая, разумеется, на луковицу, выдернутую из земли и перевернутую так, чтобы корень обратился к небу. И еще осталось в памяти из всего, что видел, золотое шитье Ксении Годуновой, дочери царя Бориса, расшитое ее искусной и, так казалось тогда, печальной рукой. И еще помнит Бардин, как возликовал, когда разыскал в истории Борисова царствования пять драгоценных строк о Ксении, которые потом, печалясь и радуясь, повторял, как стихи: «…отроковица чудного домышления, зелною красотою лепа… очи имея черные великы, светлостию блестаяся… писанию книжному навычна, многим цветяша благоречием, воистину во всех своих делах чредима…» Как в названиях церковного града, здесь были слова, которые хотелось повторять многократ: «Зелною красотою лепа» и «во всех своих делах чредима». Бардин не помнит, видел ли он портрет Ксении, но убедил себя, что видел. Вот это золотое шитье и лицо Ксении, которое нарисовал себе Егор, и были самым сильным впечатлением от Загорска. Пожалуй, даже лицо Ксении: Бардину казалось тогда — все он может забыть, не может забыть Ксению Годунову. Было в этом что-то от гипноза любви, какой она является тебе в семнадцать лет… Даже странно: когда жила Ксения Годунова, куда она делась и что осталось от ее бренного тела, а в твоем сознании стоит ее облик, как заставил себя его увидеть Бардин, блеск ее глаз, краски лица… Вот он вспомнил все это, и затревожился, и улыбнулся: да не ехал ли он сейчас к Ксении Годуновой?
Но в этот раз Бардину не удалось увидеть ни Годуновой, ни Дигитрии, вышитой искусной Ксениной рукой… В палатах, где хранились монастырские сокровища, уже начался сезон реставрационных работ, что само по себе было признаком добрым: то была своя реакция на победу. Но в самом древнем соборе Лавры — Троицком шла служба, и Бардин был немало удивлен, как люден был собор, несмотря на будний день. Резанули сердце слова Иоанна, сказанные им осенью сорок первого в Суздале о половодье черных платков, о вдовьей России, которая печальной рекой устремляется в церкви за утешением.
Они протиснулись вовнутрь храма, однако были тут же отодвинуты в сумеречный угол за квадратный столб — алтарь был вне их глаз, как невидимо было для них духовное лицо, что вело службу — это была праздничная служба. До них доносился лишь голос, чистый и певучий. Когда возникал речитатив, можно было ухватить, как благородно строг говор священника, чуть тронутый картавинкой. Сумерки мягко разлились вокруг, но в трех шагах от Бардина их ровная полутьма была осторожно раздвинута полосой света, проникшей из окна, что находилось за тяжелым прямоугольником колонны. Но свет выхватил из сумерек лица прихожан, особенно одно — оно было в полосе света. Сколько могло быть этой женщине лет? Двадцать семь или двадцать четыре, нет, все-таки двадцать четыре. Видно, она молилась давно — ее лицо потемнело от студеной влаги, ее глаза и губы точно разбухли не от слез, а от крови — тронь, и брызнет она. Женщина молилась истово, ничего не видя, что было вокруг, слепая в неутешном горе. Рядом с нею стояла плетенка и в ней стеклянная банка с манной крупой и бутылка с молоком — по всему, нехитрая еда ребенка. Кого она звала в своей мольбе, кого молила вернуться? Отца, брата, мужа, что канул в неоглядной пучине войны? И еще приметил Бардин: рядом с нею были сотни таких, как она, но женщина не замечала их, как они, наверно, не замечали ее: горе, что поселилось в каждом из них, было так велико, что не оставалось места для других…
Служба кончилась, народ повалил из церкви и осторожно вынес их на паперть, а потом и на непросторные площади церковного посада. Бардину показалось, что он вновь слышит этот речитатив с едва заметной картавинкой. Он обернулся. Светлоглазый старик с аккуратно остриженной, почти светской бородой осторожно ступал по торцам площади, полуприкрыв белой рукой патриарший крест и панагию. Его окружала толпа больших и малых служителей церкви, образуя некую геометрическую фигуру, правильно усеченную, сходящую на нет. Патриарх наклонился к своему собеседнику слева и произнес: «Сильна братия монастырская», и геометричная фигура вздрогнула, однако не настолько, чтобы нарушить правильность своих очертаний, повторив: «Сильна… сильна… сильна…» Патриарх шел, и его улыбка, мягкая, сановная, не минула никого, не обойдя и Егора Ивановича с его спутником. Она, эта улыбка, точно потребовала с той же незлобивой настойчивостью, чтобы ты улыбнулся в ответ. Патриарх отнял руку и даже невысоко ее поднял. Егор Иванович увидел атласную подушечку его руки. Рука была действительно атласной, шелковисто-гладкой, приятно-упругой, быть может, даже молодой, самым молодым, что было у патриарха, точно специально уготовленной для того, чтобы ласкать и миловать — трудно было себе представить, чтобы ее атласная лилейность когда-либо касалась патриаршего посоха власти, хотя без этого посоха власти, наверно, ни один патриарх не обходился. А поодаль вдруг встала молодая женщина с желтыми волосами и с бутылкой синего молока в квадратной бутылке, встала со строгим, как у Одигитрии лицом, и патриарх улыбнулся ей, потребовав настоятельно чтобы та улыбнулась в ответ, но та, как Одигитрия, была мрачна — против своей воли она никогда и никому не улыбалась.
Они пошли улочками и площадями Лавры — точно из далекой гавани детства, затянутой мглой лет, выплывали воспоминания и у каждого было свое мудреное название: Надвратная церковь, Уточья башня, церковь Зосимы и Савватия, Никоновский придел, трапезная…
— Вы обратили внимание, как эта женщина посмотрела на патриарха? — спросил Бухман, когда они остались одни. — Она точно хотела сказать, эта женщина: она признает бога и не признает его — наместника на земле, — не так ли?.. Что вы умолкли? Я спрашиваю: не так ли?
— В ее нелегком положении наверно, ей не мог бы помочь и бог… — сказал Бардин и посмотрел в пролет улочки — прихожане покидали лавру, их поток, медленный и темный, был похож на движение лавы, которую уже сковала отвердевшая порода.
— Вы хотите сказать, что патриарх хотел бы помочь, если бы это было в его воле? — полюбопытствовал Бухман. — Говорят, что он просвещенный человек и был благороден на всех поворотах истории, — потребовал Бухман почти категорически — казалось, американец будет огорчен, если русский ему скажет «нет».
— Да, он делал все, что мог — заметил Бардин — и был поражен, какое ликование объяло Бухмана.