Бардин замедлил шаг, Бухман хотел сказать больше, но и сказанного было достаточно, чтобы понять — Америка учитывает помощь России на Востоке, без русских ей дальневосточного узла не развязать.
Егор Иванович вернулся во флигелек часу в десятом и застал у себя Бекетова и Хомутова; судя по ситуации на шахматной доске, какой-либо разговор сию минуту исключался начисто.
— Небось у Бухмана был, Егорушка? — спросил Бекетов и вздохнул тяжко — положение на доске было хуже губернаторского. — Там у тебя на письменном столе открытка из Мурманска…
— Из Мурманска, говоришь? Кто бы там мог быть?
— Ирина…
— Го-о! Был бы отец здесь, сказал: «Вон куда ее кинуло — легка Арина Егоровна!..» Почерк все еще младенческий, а поступки повзрослев почерка! «Милый батя!» Слыхал: милый.
— Ты чего приумолк, Егор? Дума нелегкая одолела? Это что ж… Ирина или Бухман?
— Пожалуй, Бухман.
— Гопкинса… проблема?
— А ты откуда знаешь? Значит, «милый батя»?
— Значит, Гопкинса проблема?..
Шахматы отстранены — сопротивление бесполезно. Эка беда, проигранная партия огорчила заметно, видно, признак возраста. С годами, установил Бардин, человек, как в детстве, легко плачет и смеется. По Бекетову поражение видно, по Хомутову — не заметно. Даже как будто и радости не обнаружил, не хлопнул Бекетова по загривку, не пустил в него озорно-бедовым: «Мазила!» Взял синий томик Никольсона и ушел на диван, казалось, его не очень-то волновал диалог, возникший между друзьями, он тут третий лишний.
Но Хомутов неожиданно оторвался от своего Никольсона, однако из рук не выпустил, удерживая пальцами прочитанную страницу.
— А по мне, говоря о Гопкинсе, мы выдаем желаемое за действительность…
— Это как же понять? — в тоне Бардина было легкое раздражение.
— Нашему представлению о современной Америке недостает традиционного демократа, быть может даже этакого демократа-либерала, преемника Линкольна, вот мы и отыскали Гопкинса. Я на самом же деле…
— Да, а на самом деле?
— Ну, какой же он либерал, если он друг Черчилля?
— Вы полагаете, друг?
— Да и сам Черчилль, как свидетельствуют наши посольские в Лондоне, не делает из этого секрета. На рождество получил от Гопкинса телеграмму, в которой черным по белому сказано, что в Америке ему достается за дружбу с Черчиллем. Вы только подумайте: достается за дружбу с Черчиллем…
— Вы видели эту телеграмму?
— Нет.
— Как же вы можете утверждать?
Бардин грозно шевельнулся в своем кресле, засопел, это мрачное сопение было и прежде грозным предзнаменованием — он еще не ввязался в драку, а сердце отбивало ритмы этой драки.
— Как утверждать? — усмехнулся Хомутов, в этой усмешке, которая так не нравилась Бардину, была некая издевка. — А вы спросите Сергея Петровича. Если всем посольским ведомо, то Сергей Петрович как-нибудь знает, а коли знает, то подтвердит. Спросите Сергея Петровича, не робейте…
Ну и противный же человек… И представить непросто, что есть такие люди: чтобы ему хорошо себя чувствовать, надо сказать ближнему что-то неприятное.
— Я говорю, спросите Сергея Петровича, он подтвердит…
— Или опровергнет, — бросил Бардин в гневе. — Вот ведь… хомутовская самонадеянность…
Хомутов встал, откашлялся, грозно откашлялся, — по всему, он готовился не оставить без ответа эту «хомутовскую самонадеянность».
— Сергей Петрович, может, вы скажете все-таки ваше слово? — молвил Хомутов.
Бекетов двинул плечами, ему было неловко.
— Хомутов прав, Егор, была такая телеграмма…
Хомутов пошел к выходу.
— Вот так-то, Егор Иванович, — произнес он с нарочитой степенностью, стремясь продлить минуту торжества. — В иные времена в таких обстоятельствах требовали удовлетворения, да я уж прощаю… — закончил он без улыбки и вышел.
Друзья остались одни.
— Тяжела ты, шапка Мономаха, так, Сережа?
— Если за Мономахову шапку принять серую папаху наркоминдельца, пожалуй, нелегка, — согласился Сергей Петрович. — Там, в Лондоне, мне до Черчилля ближе, чем вам, вернее, до того, что зовется миром Черчилля. Нет, не только Черчиллева челядь, сам старый Уинни верит Гопкинсу. Мы тоже считаем: из американцев он, пожалуй, ближе к Черчиллю. В чем же дело: друг Черчилля и наш друг? Не так много у нас с Черчиллем общего, чтобы у нас были одни друзья. Да не является ли Гопкинс единственным среди них? Аномалия, и только! Где ее секрет?
— Гопкинс — друг Черчилля в той мере, в какой Черчилль и его окружение считают себя друзьями Рузвельта… так? Или… больше?
— Англичане убеждены, что больше, Егор.
— Почему убеждены? В чем причина?
— Ну тут просто обаяние личных отношений — Черчилль встречался с Гопкинсом чаще, чем с Рузвельтом, при этом в обстановке не столь официальной.
— Если говорить о том, как Черчилль воспринимает Гопкинса, то, наверное, ты прав, Сережа. Американцу нельзя отказать в обаянии. Можно допустить, что он обаял и такую лису, как Черчилль… А на самом деле?..
— На самом деле? — повторил Бекетов. — Вот тут, пожалуй, вспомнишь предостережение Гродко насчет сути Гопкинса. Конечно же Гопкинс — явление многосложное, но где его суть? Где?..
Разговор пресекся. Истину еще надо было отыскать. Есть факты неопровержимые: Гопкинс предубежден против Черчилля, серьезно предубежден. Чего стоит хотя бы тот же факт с рузвельтовской телеграммой Сталину, которую инспирировал Гопкинс и которая отменяла телеграмму президента? Нет, о близости взглядов тут не может быть речи, как наверняка отсутствует здесь личная приязнь. Тогда где все-таки истина? У Гопкинса талант общения, при этом и с теми, кто ему противостоит, — качество, которое хороший дипломат не отвергает. Гопкинс — та самая фигура, которой президент доверил контакт со своими главными союзниками. Нетрудно понять расчет Гопкинса: все успехи его на этом посту будут определяться тем, в какой мере он сумеет установить эти контакты. Если при этом он создал у англичан мнение, что он друг Черчилля, значит, тем более американец преуспел. А на самом деле? Он, разумеется, убежденный рузвельтовец и по этой причине не может быть другом Черчилля. А как насчет новой России? Друг Рузвельта и друг новой России? Да, в той мере, в какой американский президент хочет найти с ней взаимопонимание в антифашистской войне. Истина, как убежден Егор Иванович, где-то тут.
Остается спросить себя: а Хомутов понимает это? Если бы понимал, то вел бы себя по-иному. Не хочется ставить школьных оценок Хомутову, тем более оценок, которые ниже его данных, но тут оценка, пожалуй, должна быть поставлена: эмоционален Хомутов, эмоционален в большей мере, чем это может позволить себе дипломат…
Пришла очередь банкета, венчающего конференцию. Все забылось, все отпрянуло прочь, вдруг явилась речь человеческая и раздался смех, какого не было до сих пор. Будто бы банкет завершил не эту конференцию, а иную, где властвовали покой и дружба, где как бы царила идиллия. Казалось, даже Сталин и Черчилль взглянули друг на друга по-иному. Просто не верилось, как далеко пошли эти люди, до сих пор столь сдержанно настороженные, если не неприязненные, в желании сказать друг другу приятное. Сталин назвал Черчилля своим боевым другом и храбрым человеком. «Я не знаю в истории другого примера, — заявил он, имея в виду Черчилля, — когда мужество одного человека имело бы такое значение для будущего». Черчилль назвал Сталина другом, которому можно доверять. «Пламя войны выжгло все недоразумения прошлого», — возвестил старый Уинни. Президенту Штатов оставалось только внимать — далеко идущий оптимизм этих тостов нельзя было объяснить ни обычным для официального застолья прекраснодушием, ни тем, что тут действовала доброта хозяина. Одним словом, делегаты, попав с конференции на банкет, проделали расстояние от земли до солнца.
Как ни свирепа была стихия тостов, хотелось уйти под сень обычной беседы. У Сталина и Черчилля даже возникало намерение уединиться, хотя видимых причин для этого не было. Черчилль сказал, что после победы над Гитлером на Британских островах будут выборы — с некоторого времени предстоящие выборы заметно тревожили премьер-министра. Наверно, состояние этой тревоги заметил и Сталин, и у него даже явилось желание утешить британского коллегу. Он сказал, что в прочности позиции Черчилля у него нет сомнений. «Людям необходим руководитель, а кто может быть лучшим руководителем, чем тот, кто одержал победу». Черчилль улыбнулся, как могло показаться, горько. «В Англии две партии, а я принадлежу всего лишь к одной», — сказал Черчилль. «У нас одна партия, это лучше», — ответствовал Сталин, что вызвало шумную реакцию Черчилля. Услышав, как возбужденно реагирует британский премьер на слова Сталина, президент дал понять, что хочет присоединиться к беседе. Тотчас от разговора о партиях был переброшен мостик к тому, что есть английская конституция. Президент сказал, что у неписаной конституции привилегия перед конституцией писаной. Неписаная конституция схожа с Атлантической хартией — документа как будто бы нет, но весь мир знает о нем. Однажды, листая старые бумаги, он, Рузвельт, нашел экземпляр хартии, как ему кажется, единственный в своем роде, там стояли две подписи, его, Рузвельта, и его английского коллеги, но, странное дело, сделанные рукой президента. Атлантическая хартия — не закон, а звезда путеводная, возгласил в ответ англичанин. Характерно, что одно и то же в устах президента звучало обыденно, а поэтому человечно, в устах премьера — патетично, а поэтому назидательно и лишалось того обаяния, которое делает слово убедительным. Когда слово превращается в афоризм, это становится поучительным и не воспринимается человеком. Так или иначе, а разговор ладился, при этом было такое чувство, будто бы все проблемы решены и осталось только прояснить некоторые грани английской конституции. На самом деле многое было не решено, и Ялта призвана была стать тем понтоном, который соединит Тегеран с новой конференцией, что уже возникла впереди и должна была прямо предвосхитить, а может быть, и увенчать победу.