А тем временем дипломаты в кирзе и телогрейках, преодолевая ухабы и бочаги войны, стекались на Кузнецкий…
Де Голль ожидался в Москве со дня на день, когда Галуа пришел к Тамбиеву. Николай Маркович заканчивал телефонный разговор и указал гостю на стул. Но Галуа отошел к окну, взглянув на наркоминдельский двор — там разгружалась машина с тесом. Не прекращая разговора, Николай Маркович смотрел на, Галуа. То ли потому, что боковой свет, идущий из окна, обтекал тамбиевского гостя, то ли время и в самом деле не пощадило француза, но Тамбиев увидел, как побелели виски Галуа; видно, всесильная ирония, бывшая щитом Галуа от всех напастей, не уберегла его.
— Не могу простить себе, что не спросил вас до сих пор, дорогой Тамбиич… — желая явить приязнь, он иногда называл так Николая Марковича.
— Да, Алексей Алексеевич…
— У вас был русский учитель?
— Да.
— И вы верили в его добрую волю?
— Верил, разумеется, почему не верить?
— Но ведь он был… русский миссионер в иноязычном крае, культуртрегер русский…
— Да так ли важно, что он был русским, он мог быть грузином или татарином, и это было бы тоже хорошо. Главное, что он был человек и мы, дети, ему верили.
Галуа отошел от окна, и его седины точно заволакивает пепел, они становятся серыми.
— Я тут что-то не понимаю, Николай Маркович…
— Что именно?
— По моему разумению, этот русский учитель должен быть; для вас чужаком…
— Как Бардин? — засмеялся Тамбиев, засмеялся недобро — имя Бардина должно было напомнить французу тот далекий разговор, когда чужаком, по разумению Галуа, был для Тамбиева Егор Иванович.
— Если хотите, Николай Маркович, как Бардин, — воинственно заметил Галуа.
— Наверно, имя народа не так мало, Алексей Алексеевич, это, как я понимаю, не последняя инстанция, которой дано судить…
— А что есть последняя инстанция, которой дано судить? — Конечно же он вспомнил тот разговор, он никогда его не забывал. — Октябрь, революция — воинственность идеи?
— Да, Октябрь… Кстати, тот русский учитель, быть может и был культуртрегером в иноязычном крае, но только не в смысле, в каком вы думаете, он был, если можно так сказать, культуртрегером Октября… а это, как я думаю, краю моему не противопоказано.
Галуа приближается к столу, садится.
— Мне тут с вами не совладать, Николай Маркович, вам виднее, вам куда виднее… — Он наклоняется, задумавшись. Теперь Тамбиев видит: нет, это не световой эффект, вызванный близостью окна, седая изморозь действительно опушила его виски. — Что касается меня, то я хочу это понять, — он отрицательно поводит головой, точно говоря: «Для меня это не просто, совсем не просто…» — А де Голль едет, едет де Голль… Говорят, прием в Баку ошеломил его, особенно вид русских солдат, которые были выстроены при встрече… «Вечная русская армия, вечная…» — сказал генерал.
— Тут есть… прецеденты, в которые еще надо проникнуть, Алексей Алексеевич?
— Можно допустить…
— В природе должно быть нечто такое, что схоже с настоящим? — спросил Тамбиев — ему определенно виделся в реплике генерала некий прецедент.
— Визит Пуанкаре в Петербург? — засмеялся Галуа, он понимал, что сравнение это произвольно весьма, но не отказал себе в удовольствии к нему обратиться. — Нет, я не шучу, — спохватился он. — Дело не в прецедентах — им нет числа…
— А в чем?..
— Во франко-русском союзе… Я не оговорился: во франко-русском союзе.
Вот она, французская суть, которая до сих пор не очень виделась в Галуа: дело во франко-русском союзе. Кажется, француз сказал главное. Он и пришел сюда для того, чтобы произнести: союз. Надо понять, у Франции свои интересы, отличные от интересов англичан и американцев, свои интересы, и свои проблемы, не простые. Генерал любит обращаться к истории, стремясь найти там ответ на вопросы, которые его волнуют. Как понимает генерал, исторически Франции угрожали две опасности: великогерманский милитаризм и великобританское владычество. Есть одно средство, способное уберечь Францию от этой опасности: союз с Россией. Правда, ныне традиционную Россию представляет Советский Союз, но генерал приучил себя к мысли, что есть Россия, так привычнее. Опираясь на этот союз, генерал намерен вернуть Францию в круг великих, разумеется, опираясь па французский вклад в победу — он, этот вклад, не так мал, как кажется некоторым. Кстати русские и тут вместе с французами. Но в какой мере русские решатся откликнуться на предложение генерала, пренебрегая интересами англичан и американцев?
— Допускаю, что генерал не безгрешен, но одно у него нельзя отнять: он верит в союз французов и русских… — произнес Галуа и, встав, пошел к окну. Не очень-то многое увидишь, глядя в окно, выходящее в наркоминдельский двор, но казалось, он видит много дальше. Дальше наркоминдельского дома, вставшего перед окнами, дальше Кузнецкого, дальше московских застав, дальше подмосковных полей, дальше тех пределов, за которыми открываются великие просторы, называемые Россией, где-то там сейчас едет де Голль. — Если переговоры будут удержаны в стенах, выражаясь условно, франко-советского дома и не выйдут за границы интересов двух стран, договор будет подписан… — произнес Галуа со значением.
— Можно понять генерала, который, вопреки всем невзгодам, перенесенным Францией, хочет видеть ее сильной, — заметил Тамбиев. — Но спросите любого из наших солдат: когда речь идет о завтрашнем дне Франции и французов, держится ли он иного мнения?
— Погодите, а разве имел место разговор на эту тему? — вопросил Галуа, ему показалось, что ненароком Тамбиев обнаружил знание проблемы, которого у Галуа не было.
— Коли генерал едет, то очевидно…
— Ну что ж, наберемся терпения, Николай Маркович.
— Наберемся терпения.
Галуа задержался в дверях.
— А знаете, этот ваш пан магистр Ковальский из тех, о ком русские говорят: «Тихий, да бравый…»
— Это вы к чему, Алексей Алексеевич?
— Вы видели книгу, отпечатанную на стеклографе: «Правда о Польше»?.. Да, ту, что поляки раздали в прошлую субботу корреспондентам и, как сказывают, сумели уже отправить и в Лондон, и в Нью-Йорк?.. Так всезнающий Клин говорит, что ее сотворил пан магистр… Он вам не презентовал эту книгу, а?
Ковальский был легок на помине — не успела захлопнуться за Галуа дверь, поляк был тут как тут.
— Шел и думал: нет ничего страшнее одиночества! — произнес Ковальский, отдуваясь. Он сел, положив руки на теплую батарею. — Молю бога, чтоб поскорее закончилась война, а сам не без страха думаю, что будет, когда она кончится…
— Почему… не без страха, пан магистр?
— Сейчас я могу еще допустить, что не всех моих близких покосила война, что кто-то остался… При желании я могу убедить себя, что они рядом, могу даже заговорить с ними, а они мне ответят… Но ведь они живы потому, что я о них ничего не знаю!.. А когда узнаю? Разом похороню целый город родни — братская могила! Что тогда будет со мной?.. Один! Нет ничего страшнее одиночества…
— Да велика ли надежда?
— Как я понимаю, не очень. Из самых близких, видно, всех выкосило, вот только Ядя…
— Дочь?
— Да, дочка, в Кракове, вернее, в краковском пригороде, Березове… Слыхали?
— Нет.
— Вот там ее надо искать.
Он не без труда встал, точно отпаявшись от батареи, долго стоял над креслом, раздумывая, сесть или еще постоять, потом сел.
— Тут у меня… случилась встреча, неожиданная, — произнес Ковальский, как показалось, вне связи с тем, о чем шла речь только что. — В Москву приехал с Миколайчиком свитский, как говорили прежде, генерал Мечислав Шимановский… Костюм партикулярный, а должность военная. Я подумал: Шимановский Мечислав, толстый такой, что положить, что поставить? В краковской гимназии был Мечислав Шимановский, сын местного фабриканта-обувщика, не парень, а сдобная булка, посыпанная маком, если только этот мак будет рыжим. Как все толстяки, Шимановский был покладист, отнюдь не скупердяй, хороший товарищ, безропотно сносящий проказы гимназистов, не всегда безобидные. А малый и в самом деле был способный: только его наш химик и нарек гордым «мой ассистент». Правда, внимание химика Шимановскому стоило дорого: он трижды взрывался на кипящих смесях и его рыжие веснушки сделались фиолетовыми. Но это только прибавило Шимановскому страсти: как утверждала молва, толстяк ушел в большую химию, совершенствовал свои знания во Франции и за океаном, сделав порядочное имя…