— Нет, почему же? — вопросил Хомутов и поглубже зарылся в свои сумерки; видно, изумление, вызванное приглашением посетить его ясенцевское обиталище, все еще владело Хомутовым. Как полагал он, эмоциональный Бардин никогда не делал такого, что было бы определено одними эмоциями. В поступке Бардина было, разумеется, доверие к Хомутову, доверие даже несколько демонстративное. Он точно говорил: «Вот ты думаешь, что я предубежден, а я ввожу тебя в святая святых бардинского клана — в свой дом, при этом не страшусь тебе открыть и такое, что в глазах иных почти предосудительно: Ольгу…»
А Галуа, взглянув на Ольгу, определенно расхотел заниматься делами. Больше того, необъяснимое воодушевление объяло его. Он открыл крышку старого бардинского пианино, и вдруг гимназические вальсы, игранные на знатной Моховой в девятьсот шестнадцатом, переселились под стреху бардинского дома. Он играл неловко, воодушевленно, весь отдавшись настроению минуты. Мотив был неуверен, мелодия сбивчива, но все побеждало настроение — слушать его было приятно.
— Егор Иванович, я же знаю, чего вы заманили меня сюда! Небось вас все еще занимает Черчилль с Иденом и Бивербруком?.. Да неужели я уж так безнадежен, чтобы глядеть на Ольгу Васильевну и говорить о Черчилле? Не хочу, долой! — развоевался он не на шутку. — Долой, долой!..
Бардин подумал: «А что с ним будет после третьей рюмки?» Однако и после третьей, и после четвертой рюмки ничего с Галуа не произошло. Кажется, он пьянел медленнее, чем прежде. Видно, свое сделали пельмени. Круглое блюдо, сотворенное из толстого фаянса, удерживало их гору. Как ни деятельны были за столом трое мужчин, гора не уменьшалась — две сотни пельменей, которые выстудила Ольга минувшей ночью, казалось, не убывали. Хозяева выпили за гостей, гости — за хозяев. Потом столом завладел Галуа. В том, с какой верностью были расставлены акценты в его спичах, одном, потом втором, француз казался трезвым. Первый тост за дом и хозяйку.
— За все ваши доблести, Ольга Васильевна, и, конечно, за красоту — нет победнее прелести русской женщины! — возгласил он с печальной отвагой. Она, эта отвага, видно, была добыта им в лихом житье-бытье.
Второй тост:
— За фронтовое братство Бардиных, за тех, кто там! — Галуа обернулся на окно, теперь застланное снежной заметью, умолк, точно окно отняло у него веселость, которая только что была.
Неизвестно, как долго продлилось бы это молчание, если бы Ольга не произнесла:
— За Якова Ивановича, за Мирона Ивановича, за Сергея Егоровича… — да так, с церемонной обстоятельностью, издревле принятой в русских семьях, она перечислила всех по имени-отчеству. — И за Мирона Ивановича… — повторила она, и Бардин, взглянув на нее, увидел, что эти слова были произнесены ею с горькой страстью, почти укоризной, какой прежде не было. И она заметила, что это стало ясно Егору Ивановичу, заметила и тихо поднялась из-за стола. А наблюдательный Галуа произнес вдруг:
— Егор Иванович, радуйтесь слезам женщины — они возвращают ей красоту.
У Бардина реплика Галуа не вызвала улыбки. «Она жалеет Мирона или, быть может, не только жалеет?.. — думал Егор Иванович. Ему стоило труда, чтобы не устремиться вслед за нею, хотя он понимал, что не должен делать этого. — Если это слезы, то тайные слезы, он и я не должны их видеть», — думал Бардин.
Но целеустремленный Галуа не давал скучать. Он сказал, что рад тому, что Поборейша свел его с Хомутовым, солдатом и дипломатом, прежде всего солдатом.
— Все козыри, которые союзники обрели в войне, обретены солдатом — дай бог, чтобы мы их сохранили и обратили в дело… — заметил Галуа и поднял бокал за здоровье Хомутова. — Вот вы солдат и должны понять меня: все видят уже зарю победы, видят и те, кто не доживет до нее… Обидно, жестоко — обидно, несправедливо… Не так ли?
Хомутов сомкнул веки, казалось, сомкнул до боли, потом распахнул — внимание Галуа и вопрос Галуа были для него неожиданны.
— Да, несправедливо, но это объективная несправедливость, так сказать; идет война, и никто не знает, когда и где подберет тебя пуля. — Он умолк, но никто не проронил слова. Хомутов, видимо, сказал не все. — И в самом деле, объективная несправедливость — не в наших силах остановить войну. — Он с нескрываемой тоской взглянул на Галуа.
— Но можно подумать, что есть и иная несправедливость? — спросил Галуа, он проник, как можно было понять, в логику диалога и пытался приблизить его развязку.
— Есть.
— И это поддается уточнению?
— Да, разумеется, — ответил Хомутов и пояснил с готовностью: — Я говорю о том случае, когда солдат, сражающийся за правое дело, гибнет от пули, посланной в спину…
Всемогущий Хомутов одним ударом приблизил разговор к той самой черте, с которой сегодня он должен был бы начаться.
— Черчилль говорит: «Мы вступили в войну из-за Польши», — мигом сообразил Галуа, не зря он берег драгоценную трезвость. А фраза его была истинно трезва; он и прежде, обороняясь, обращался к слову лица одиозного — «Черчилль говорит!» — а сам отступал в тень. — Надо понять и Черчилля: британский кабинет и парламент думают так же… С парламентом говорить ему, а не нам!..
Бардин вышел из-за стола и сел на софу, точно эта позиция давала ему возможность лучше рассмотреть француза, а кстати и установить дистанцию — для атаки это было необходимо, а у Бардина Егора Ивановича было намерение атаковать. Вон какую тираду изрек Галуа: «С парламентом говорить ему, а не нам!»
— Тут два вопроса: состав польского правительства и граница… — подал голос Бардин, не вставая с софы, тон его был спокоен. — Вопрос о границе не нами придуман и не нами решался. То, что вошло в историю под именем линии Керзона, учитывало и английское мнение, при этом больше консерваторов, чем всех остальных, — правых консерваторов, чья антисоветская, а возможно, даже антирусская вера стала и у англичан притчей во языцех, — я говорю о лорде Джордже Натаниэле Керзоне.
Галуа обнаружил нетерпение — беседа все больше обращалась к теме, где у Галуа были известные козыри, и не в его характере было скрывать их.
— Ну, этот мотив британской политики известен мне больше, чем вам, — возгласил Галуа почти воодушевленно и, вскочив со своего места, устремился к софе. — Да будет вам ведомо, что лорд Джордж был той самой фигурой, по поводу которой, можно сказать, мнение петербургской Мойки и московского Кузнецкого моста могло быть тождественным! Не согласны, а я вам сейчас это докажу! — Он опустился на угол софы, на которой продолжал сидеть Бардин; он сел, не дожидаясь приглашения Егора Ивановича, но в том, что он решился сделать это, была не столько бесцеремонность или даже известная вольность, недопустимая в подобных обстоятельствах, сколько желание расположить собеседника. — Еще в пору моего золотого детства русские газеты печатали карикатуры на Керзона, которые при Советах перепечатала бы любая газета!.. Нет, я имею в виду не только его антирусские маневры в Индии, Афганистане, Кувейте, которые он, как мог, скрывал, не только!.. — Он даже подпрыгнул — старая бардинская софа под расторопным французом обрела упругость, какая в ней и не подозревалась прежде. — Речь об ином, ну, эта его исповедь в палате лордов в девятьсот седьмом — да этакой русофобии даже палата лордов не слыхала. Скажу больше, то, что известно под именем «ультиматума Керзона» и стало эталоном классической антисоветчины, в тезисах существовало в девятьсот седьмом. Вы поняли мою мысль?
Бардин рассмеялся, да так громко, что его колени пошли ходуном.
— Не хотите ли вы сказать, что антирусское и антисоветское преемственно, Алексей Алексеевич?
Галуа обернулся к Бардину улыбаясь, ему нравилось, когда его на русский манер звали Алексеем Алексеевичем.
— Именно это я и хотел сказать, — мгновенно отозвался он. — А вы полагаете, что это не так, Егор Иванович?
— Не так, конечно, не всегда так… хотя совпадения, которые могут иметь место, поразительны…
— Как в случае с лордом Керзоном, верно? — тут же реагировал Галуа, и тугие пружины бардинской софы в очередной раз подбросили его почти невесомое тело.