— Это спасло вас?
— Да, несомненно… Знаете, тут человек решал задачу иную. Чтобы внутренне собрать себя, надо, чтобы тебя не покинуло чувство долга. Я знал женщину, которая приготовила себя к смерти, написав завещание и успев отдать все распоряжения. Единственно, что ее связывало с жизнью, это ее шестилетняя дочь, но дочь в какой-то мере была устроена — в заводском детском саду. Итак, женщина приготовила себя к смерти и даже рассчитала, когда это произойдет. Раньше всех умирает человек, свыкшийся с мыслью о смерти. Поэтому не исключено, что женщина умерла бы в тот день, в который загадала, если бы к ней не пришел ее отец, живший через дорогу, а это по тем временам было не близко. Все, что он сказал, можно было вместить в несколько слов: устыдись, у тебя дочь, и ты не можешь ее оставить. Видно, это были те самые слова, единственные из существующих в природе, которые могли поднять женщину, приготовившуюся к смерти, и заставить жить — она выжила. Итак, для нее этими единственными словами были слова о дочери, для меня вот это, — сказал он и поднял глаза на холмы — их серо-синий отблеск точно лег на его лицо. — Впрочем, не только это…
— А что еще? — спросил Галуа.
— У каждого был свой пост: у одного на крыше дома, у другого на подшефном заводе, у третьего на Ладоге…
— У вас?
— У меня была Ладога, правда, недолго… — Он поднял глаза на Галуа. — Не знаю, тем ли путем вы прилетели в Ленинград, но та дорога шла через Губу. Это было в декабре сорок первого, а что мы знали о Ладоге в ноябре сорок первого? Мало, меньше, чем нам необходимо! А надо было знать много: как прочен лед на больших глубинах и малых, как важны для прочности льда и ветер, и температура… Ну, там были все: и гидрологи, и дорожники, и просто коммунальники!.. Наверно, нашлось бы дело и для градостроителя, но я взял фонарь и вышел вместе со всеми на трассу. Сколько помню, там с фонарями на льду стояли и актеры из Большого, и искусствоведы из Русского музея, и даже сам Пушкинский дом Академии наук!.. Легко сказать: взял фонарь! Тридцать километров льда были разбиты на тридцать кусков, и ты становился как бы хозяином отрезка, ледовым станционным смотрителем. Морозы первое время были не так сильны, лед не нарос, он не выдерживал тяжести машин с грузом. К тому же враг засек линию дороги и начал жестоко обстреливать и бомбить, при этом и ночью не было передышки! Там, где лед сам не ломался, ему помогали бомбы и снаряды. Наверное, взять фонарь и стать на вахту посреди ледового поля было мужеством, но это было ничто — по крайней мере, так кажется мне, — в сравнении с трудом шофера. Вот они где, и человеколюбие, и сострадание. Говорят: шофер — это и бедовость беспричинная, и безрассудство!.. Нет, нет!.. Эти люди с бородами, как у каторжников, часто с седыми бородами, — там много было людей далеко не молодых, — ведущие машины через адову тьму, наперекор и пурге — такой пурги, как на Ладоге, я не видел, — и огню, и полыньям, — вот он, подвиг души, а следовательно, человеколюбия… Именно человеколюбия: сознание, что ты один можешь вернуть к жизни тысячи людей, вело их на этот подвиг! Или это чувство локтя, когда беда собирает людей в единое братство… Загорается машина посреди льда, и люди начинают ее гасить, вначале сняв полушубок и телогрейку, а потом едва ли не сами бросаясь на пламя, чтобы сберечь мешки с мукой, — это настоящее… Или грузовик проламывает лед, и люди в считанные минуты освобождают его от груза, а потом едва ли не на руках выхватывают из пучины… Вот я часто думаю: как ни сильна память людская, она не сможет сберечь всего. А жаль: то, что люди явили в эту войну, это и есть бездонный кладезь доброты, его хватило бы человечеству на века. Надо помочь памяти, надо помочь памяти…
— Верно, помочь памяти, — согласился Галуа и посмотрел на белесое небо. — Здесь, пожалуй, тише, чем у Нарвских ворот?
— Да, тише, — согласился младший Толь. — Но это ничего не значит… — он, видно, вкладывал какой-то свой смысл в это невразумительное «ничего не значит».
Они взобрались на холм — вода смыкалась с небом.
— Финляндия прямо? — спросил Галуа и простер руку прямо перед собой.
— Нет, надо взять правее, — сказал Толь.
— Финны говорят, что они… защищают Ленинград с северо-запада от немцев? — спросил Галуа и затаился.
Толь молчал. Только брови его пришли в движение. Что он думает сейчас о Галуа? Через пять минут после разговора о священной Ладоге — этот вопрос о Финляндии, который не должен произноситься на земле Ленинграда. В самом деле, кто не знает, что финны держат кольцо и в трагедии Ленинграда несут свою долю вины? В связи с этим все, что сказал Галуа, достойно, как сейчас, гневной немоты. А может, взгляд на это должен быть иным? Галуа — корреспондент, и ему необходимо видеть все аспекты проблемы, он требует диалога, подчас острого. К тому же надо понимать, что это Галуа, и для разговора с ним необходимо не столько гневное молчание, сколько доводы… Но это должен сказать Алексею Галуа не Тамбиев, а Толь, а сказать ему сейчас нелегко: вон какое пламя объяло его — не ровен час, сожрет человека, и пепла на серых холмах не оставит.
— Можно подумать, что финны снабжают блокадный Ленинград хлебом, чтобы не дать погибнуть его детям… — сказал Толь, не утаив гнева, который сейчас клокотал в нем.
Теперь пришла очередь молчать Галуа.
— Но сомнение такого рода существует, и мне надо ответить на него, убедительно ответить… — сказал он, когда уже молчать было нельзя.
Казалось, теперь это понял и Толь.
— Ну, тут есть такое мнение, — начал он, и его лицо, только что такое неистово-рыжее, обрело и спокойные краски, и спокойное выражение. — Тут есть мнение… Ну, кое-кто считает — о степени участия финнов в блокаде надо судить по количеству снарядов, выпущенных по городу. Может быть, в иных условиях этот подсчет что-то и значил бы, но это же блокада, поймите, пожалуйста, блокада… Финны участвуют в осаде города, а следовательно, воздвигли часть стены, которая преградила Ленинграду путь к хлебу. Поэтому, когда речь шла о том, чтобы отодвинуть границу от стен Ленинграда, это действительно было насущно…
— Вы полагаете, все, что происходит сегодня, имеет прямое отношение к этому? — Галуа, прищурившись, всмотрелся в даль — ветер освободил воду от тумана, залив просматривался далеко.
— Именно прямое. Война не опровергла этой истины, она ее подтвердила…
Ну, разумеется, желая смягчить удар, Галуа мог сказать, что он корреспондент и говорит не столько от своего имени, сколько от имени тех смятенных и тревожно-колеблющихся, которых много в западном мире. Так мог сказать Галуа и так он говорил, но действовал он и от своего имени, а сомнения, высказанные им, были и его, Галуа, сомнениями. Тогда почему же младший Толь должен был наставлять Галуа на путь истинный? Это что же, извечная борьба поколений — мудрый юноша учит старца, впавшего в детство, — или нечто большее? Большее… это что? На одном берегу отец и сын Толи, а на другом Галуа, а между ними нечто бездонное?.. Почему бездонное, когда они люди одного корня?
— Вы… знаете Пузырева, директора Кировского завода? — вдруг спросил Галуа Толя.
— Знаю, разумеется…
— Вас свел завод? — спросил Галуа и заинтересованно заглянул в глаза Толю.
— Завод… это было потом, а вначале Ладога, — ответил Толь.
Галуа задумался: его замысел мог удаться.
— Не скрою, мы были на заводе и говорили о вас…
— Мне симпатичен Пузырев, — признался Толь с внезапной откровенностью.
— А не заглянуть ли нам сейчас к Пузыреву? — спросил, неожиданно посветлев, Галуа. — Ручаюсь, что ему будет приятно…
Толь склонил набок голову — такой прыти он не ожидал от Галуа:
— А удобно ли, вот так… неожиданно? Как он на это посмотрит, а?
— Кто нам запретит попробовать?.. — возразил Галуа. — Откажет — не обидимся, а если удастся? Нет, нет, вы только представьте, если удастся?.. Ну, сделайте это для меня! — просил он; разумеется, он уже видел встречу молодого Толя и Пузырева в своей будущей книге. — Николай Маркович, что вы молчите?.. Я прошу вас, наконец… Попробуем, а?