— Якова! — сказал Егор Иванович.
— Это почему же Якова, а не моя?
— А потому, что немца колотит Яков, и хорошо колотит, а все остальное… да имеет ли это значение? Вот ежели он не сумел поколотить немца, то тогда бы я к тебе прислушался… А сейчас он на коне, и правда у него, а не у тебя! Я тебе скажу больше: когда у Якова переломилось?.. Нет, нет, ты скажи: когда? Не можешь? Тогда я скажу: летом сорок второго! Да я так думаю, грешный человек, что не только у Якова!.. А почему?.. А потому, что и шуточек и прибауточек у нас много, а суровой дисциплины, суровой и точной, недостает, а без такой дисциплины мы немца не поколотим… Ты говоришь: прусская. Верно. Но у нее свои достоинства, у этой прусской. Точность и еще раз точность, а это как раз не самое сильное наше качество. Было бы это у нас, может, многие из тех, кто лежит сейчас в сырой земле, смотрели бы на солнце… Я полагаю, что Яков думал над этим больше нас с тобой и понимает в этом больше нас. Что же касается живого слова, то, наверное, это зависит еще от дара, он и прежде не ходил в краснобаях… А потом характер — из него не выпрыгнешь! У тебя один характер, у него другой…
— Ты хочешь сказать, что я краснобай?
— Я же этого не говорил, это сказал ты… А потом: я не думаю, что Яков оборвал все контакты с солдатом… Просто он понял, что нужна большая твердость, и, я так думаю, не только он… Знаешь, когда надо послать человека на смерть, нужна твердость…
— Ты думаешь, прежде не посылали людей на смерть?
— Нет, посылали. Война всегда была жестокой, но, прости меня, такой жестокой войны не было… Я скажу тебе такое, с чем ты можешь и не согласиться, но я тебе все-таки скажу: прежних наших доблестей сегодня было бы недостаточно. Ты этого не понимаешь, а Яков понимает. Да это и естественно: он видел смерть, а ты ее не видел.
— Но ведь и ты видел ее не больше моего, отрок мой милый…
— Да, верно, но между нами все-таки есть разница: я понимаю Якова, а ты его не понимаешь.
— Все ясно, не ясно только одно: с чего ты сделался таким умным, ежели тебе отец толику ума своего не ссудил?..
— А дело не в уме.
— В чем же?
— В уважении к тому, что делает Яков. Прежде чем карать его, я, пожалуй, пять раз спрошу себя: да имею ли я на это право?
— Ты действительно не имеешь права, а я имею. Потому что отец Якова я, а не ты.
— Верно, но все дело, как бы это сказать тебе, в такте. Был бы я отцом Якова, я, пожалуй, подумал бы, где я ему судья, а где судья он мне.
— Все ясно: чтобы отец начисто лишил себя возможности разговаривать с вами, он должен сделать одного своего сына командармом, другого дипломатом, а третьего авиамоторным богом, так?..
— Нет, пусть они будут теми, кем они стали, но пусть и отец, как бы это сказать помягче, возьмет в толк: самый легкий путь утратить права отца — это злоупотребить этими правами…
Иоанн встал, покряхтывая: видно, нога затекла. Он шел, припадая на ногу, потом обернулся, упер в Тамбиева злые глаза:
— А ты чего молчишь? У Курска был ты, а не я! Ну, говори! На чьей стороне? Нет, без этого самого баланса… Вот так прямо: на чьей? Или ведомственная солидарность уста сковала?
Он шел на Тамбиева, окутанный пепельным дымом седин: седая голова, брови, борода — ни дать ни взять врубелевский «Пан».
— Наверно, суров Яков Бардин, да это добрая суровость, — сказал Тамбиев.
— Не ожидал я, что ты так легко склонишь голову перед силой! — взревел Иоанн. — Чему же тебя учили твои предки вольнолюбивые на вольном Кавказе?
— А это уже прием запрещенный! — вступился за Тамбиева Бардин — вступился яро: он понимал, что сейчас, когда Иоанну худо, ему надо нанести последний удар, иначе он оправится от шока и воспрянет.
— Это мой-то прием запрещенный? Два молодых мужика навалились на слабого старца и еще винят его в том, что он бьет не в скулу, а под дых!.. Вот оно, нынешнее рыцарство!
— Что у вас тут происходит — на платформе слышно! — вошла Иришка, лицо ее было печально-усталым, день был долгим и нелегким, но, увидев Тамбиева, она как-то по-особому, по-детски замотала головой так, что глаза округлились. — Давайте чай пить, давайте чай пить!..
Бардин смотрел на нее улыбаясь. Нет, не только Николай, но и Егор Иванович, который видел ее каждый день, замечал, как она повзрослела. В том, с какой небрежностью, чуть показной, она взмахнула своей сумочкой, как, не выпуская сумки из рук, охорошила кудряшки, как она сбросила с ног туфельки на высоких каблуках (да не Ксенины ли это туфли?) и пошлепала босая по комнате, при этом, к удивлению Николая, нисколько не став ростом меньше, Тамбиев почувствовал: она уже стоит на пороге взрослости, еще шаг, только шаг — и она переступит этот порог.
Они пили чай на веранде. Споры отшумели, и, казалось, страсти утихли. На темном поле неба верхушки сосен, что стояли в дальнем углу участка, были едва видны. Тамбиев смотрел на маковки сосен (были видны только маковки), и все казалось, что сосны стоят где-то далеко за бардинским двором. Очевидно, это был обман зрения: истинное расстояние было до ствола, а Тамбиев его измерял до видимой маковки. Хочешь не хочешь, а вспомнишь старого школьного учителя: вот оно, соотношение катета и гипотенузы!.. Разговор за столом ладился — мир в доме!
Иришка съела свой бутербродик с вареным мясом (много ли надо птичке-невеличке?), допила чай, пододвинула стул к отцу, приникла к толстому его плечу:
— Ах ты мой Топтыгин, хозяин русского бора, тебе бы все медок да медок… — Бардину было хорошо, он сладко щурился. Ладонь дочери забиралась в его густые лохмы, охватывала шею, терлась о щетину, ухитрялась даже проникнуть за воротник, но это не раздражало его. — Миша мой добрый…
Иоанн смеялся:
— Слыхали: Миша добрый?.. Попади ему в лапы, он твои косточки сахарные в муку обратит!..
— Не обращу — я в самом деле добрый! — возроптал Бардин, а Ольга встала и молча вышла — в этом не было вызова, но и большой приязни тоже не было. — Ты куда, Оленька? — спросил Бардин, но она смолчала — в этом тоже не было большой приязни.
Только минуту спустя она вдруг подала голос из соседней комнаты:
— Я хочу хлебушка поджарить, сухарики — сухарики к чаю хорошо.
— А мы уже выпили чай, — нашлась Иришка — конечно, она могла бы смолчать и не обнаруживать неловкости, но для нее, видно, велик был соблазн выказать это на людях.
— А я все-таки поджарю, — в голосе Ольги вдруг прорвалась слабость, какой прежде не было — ее лишила сил эта минута.
Ольга вернулась со своими сухариками, и Бардин попросил второй стакан чаю. Тамбиев тоже попросил — надо было как-то победить эту неловкость…
К платформе Тамбиева провожала Иришка. Все происшедшее за столом нисколько не испортило ей настроения. Она болтала без умолку.
— Вы не поверите, я еще раз видела эту вашу барышню! — вдруг произнесла она, когда они вышли за калитку; она была так искренна в своем отношении к тому, что могло связывать Тамбиева с Софой, и хотела скрыть этот разговор ото всех других. — Нет, нет, это была она — я ее не спутаю ни с кем! У нее такой цвет лица… Но вот что: она была в военной форме… Теперь скажите: она?
— Она, — сказал Тамбиев.
— Ах, какая женщина, какая женщина! — вдруг воскликнула Иришка — не только слова были не ее, сам голос тоже сейчас был не ее — она сказала «женщина», хотя должна была сказать «девушка», — у нее был соблазн сказать именно «женщина». — Есть в ней какая-то тайна, не так ли?..
— Так, — засмеялся Тамбиев, в прошлый раз она тоже говорила о некоей тайне, и Николай не возразил. Вот она и решила, что проникла в суть. Однако где она видела Софу и когда? Неужто в тот день, в канун отъезда Софы?
— Как вы живете, Ирина? — спросил Тамбиев, ему хотелось сменить тему разговора.
— Я?.. Вы обо мне? — Ее это насторожило, она внутренне противилась тому, что разговор о Софе не нашел продолжения. — Вот одолею десятый и пойду учиться на Пирогова. У меня рука крепкая, думаю, удержу скальпель…