— Да что вы, онемели, Георгий Иванович? — спросила она, стараясь придать голосу прежнюю стремительность, и Бардин понял, голос не хотел стареть, голос был прежним. — Ну, идите сюда, да посмелей. Садитесь, помнится, вы сидели прошлый раз здесь. — Она протянула руки, да, именно руки, а не руку. Ее манера, жест приязни, доброго товарищества. Руки были прохладны. Это от свежести, проникшей в распахнутое окно, подумал Бардин.
Он сел. Кресло оказалось неожиданно глубоким, и плоскость письменного стола была у самых глаз. Лежало недописанное письмо с фамильной печаткой в виде ромбика в левом углу. Папка, очевидно с шифровками, — стопка рисовой бумаги вспухала. Том «Войны и мира», кажется, третий. В памяти возникла последняя строка: «Он тихо отворил дверь и увидел Наташу в ее лиловом платье, в котором она была у обедни». И еще ручные часики Александры Михайловны на матерчатом ремешке. Видно, к вечеру рука чуть-чуть опухала и ремешок становился тесным.
— Ну, рассказывайте, Георгий Иванович, путь был нелегким? Верно, нелегким?
— Нет, рассказывайте вы.
Она неожиданно откинулась в кресле и отодвинула томик Толстого.
— Немцы добираются в Финляндию через Швецию, шведские железные дороги отданы вермахту.
— Это что же, метаморфозы нейтралитета?
— Да.
Бардин встал и пошел к окну, хотелось пошире раздвинуть его створки.
— Хаген в Упсале? — спросил Бардин.
— Нет, в Стокгольме и ждет встречи с вами.
— Я готов, в тот раз, Александра Михайловна, он был мне полезен очень.
— Ну что ж, мы здесь привыкли ему верить. Он старый человек, и ему уже поздно менять друзей…
— Нам тоже, Александра Михайловна.
— Нам тоже. — Она встала, приблизилась к окну, не без любопытства взглянула на мостовую, которая была сейчас пуста. — Вот здесь стояли сегодня парни в коричневых рубахах и кричали: «Коллонтай, а не пора ли тебе уйти?» — Она наклонилась, опершись о подоконник, а потом выпрямилась. — Ах, эти условности!.. Не была бы я тем, кем я есть, сошла бы я вниз… Поверьте, Георгий Иванович, уж я бы в долгу не осталась!
На последние слова у нее не хватило сил, и она произнесла их свистящим шепотом: «Не ост-лсь!..» Бардин взглянул на Александру Михайловну. Ее глаза точно утратили интерес к происходящему.
— Пододвиньте стул и дайте пузырек с зеленинскими, он в сумочке. Да не стесняйтесь, в сумочке…
Бардин открыл сумку — истинно, заповедный мир, на все возрасты один!
Он подал ей пузырек с каплями.
Пузырек был откупорен, и стеклянная пробка лежала на подоконнике, обронив капельку влаги. Пахло приторно-маслянистым, до тошноты сладким запахом капель.
— Отодвиньте, пожалуйста, лампу, Георгий Иванович, глазам больно.
Он снял лампу и перенес на столик рядом, свет, казалось, потускнел, и в распахнутом окне помолодели звезды.
— Вы помните нашу прогулку по парку и разговор о предвидении?
Ну вот, она вспомнила этот разговор, не могла не вспомнить его сегодня.
— У библиотеки?
— Да, у библиотеки, — согласилась она. Ее возраст был и в произношении, она говорила «библиотеки». — Среди его писем ко мне есть одно, где все объяснено на веки веков. Оно помечено шестнадцатым марта семнадцатого года и послано из Цюриха. Вы теперь поняли, о чем оно?
Бардин понимал все, но сказал «нет». Ему хотелось, чтобы она сказала то, что хотела сказать. И она сказала.
— Ну как тут не понять? — поразилась она. — Он послал это письмо в тот самый день, когда узнал об отречении царя. Но дело даже не в этом.
— Не в этом? — переспросил Бардин. — Тогда в чем?
— В чем? — повторила она вопрос Бардина. — В предвидении! Будьте внимательны к тому, что я вам сейчас скажу. В этом письме есть фраза, достойная того, чтобы с нее было начато летосчисление. Вот ее смысл: февраль — это первый этап первой русской революции, первый этап, который будет не последним и не только русским. Заметьте, что это написано едва ли не в тот самый день, когда свершился февральский переворот! Нет, я не голословна, в ваших силах меня проверить, это письмо напечатано. — Она помолчала, набираясь сил — ей все еще было худо, — потом произнесла, обращаясь к девушке в приемной: — Мария, дай мне, пожалуйста, том ленинских писем, тот том… Ты дашь мне его сейчас? — спросила Коллонтай, помолчав.
— Да, сейчас, — сказала Мария.
И в той тишине, которая наступила внезапно, наверно, ощутимее были шумы больного сердца. Бардин взглянул на Коллонтай, и ему показалось, что восковой оттенок лица, который он заметил, когда вошел сюда, усилился.
— Говорят, что у кавказцев звезды разобраны по доблестям. Но вот что интересно, звезда Предвидения и Храбрости — одна звезда…
— Предвидеть, значит, быть храбрым? — спросил Бардин, улыбаясь.
— Храбрым, — подтвердила она.
Мария принесла томик, но у Александры Михайловны уже не было сил его открыть. Она всего лишь дотянулась до стеклянной пробочки, закупорила пузырек с каплями и, зажав его в кулак, как нечто очень драгоценное, попробовала встать. Она вставала осторожно, неожиданно затихая, прислушиваясь. Наверно, у нее уже были свои признаки, как оно ведет себя, сердце, и она воспринимала его даже не непосредственно, а по тоскливому холодку в груди, ноющей боли в плече, дыханию.
— Откройте дверь, Георгий Иванович, — попросила она, и Бардин подивился молодости голоса. Сила ее жила в голосе.
— Врач в посольстве? — Бардин все еще стоял над нею.
— Да, разумеется. Откройте, — она пыталась увидеть дверь.
Уже входя в лифт (ее квартира была на четвертом этаже), сказала ему:
— Сегодня я, пожалуй, отдохну.
Бардин вышел на улицу, свернул к парку.
Вот оно, храброе сердце, хотя сердце слабое. Он вернулся в посольство через час и подивился тому, что в сомкнутых шторах окна Коллонтай был виден рубец электричества. Егор Иванович прибавил шагу, вбежал в дом. Дверь в приемную посла, как и в кабинет, была распахнута. Посреди кабинета стояла Мария и держала часики Александры Михайловны на черном матерчатом ремешке, те самые, что лежали у нее на столе, когда Бардин вошел. Мария бессмысленно перекладывала часы из руки в руку, не глядя на них и, очевидно, о них не думая.
— Вы ходили наверх? — спросил Бардин. — Ей плохо?
Только сейчас она взглянула на часы, будто в часах видела человека, о котором шла речь.
— Вас не было здесь? — Она выждала, не зная, как сказать то, что хотела сказать. — Ее только что увезли. Удар, она лишилась речи…
Бардин смотрел на круглые часики в руках Марии, смотрел с непонятной пристальностью, будто бы в этих часах с едва заметным стерженьком секундной стрелки, которая продолжала двигаться, была заключена тайна того, что произошло…
Так вот она, страда 1942 года, думал Бардин, когда брел к себе на третий этаж, брел по лестнице, высветленной таким ярким электричеством, что хотелось закрыть глаза. А потом сидел над зеленым глазком радиоприемника и пытался поймать Москву. И было удивительно, как светящееся яблочко, мутно-сетчатое, сонно-смежающееся, совсем живое, могло отразить и собрать огромность земного яблока, застланного дымами и всполохами большой войны. И еще было удивительно, как эта война со всей значительностью расстояний, событий и судеб могла сосредоточиться в судьбе человека, который в этот час вел борьбу с недугом.
Когда утром Бардин подошел к решетчатой калитке стокгольмской клиники Красного Креста, на садовой дорожке, ведущей от ворот к клинике, он увидел Хагена. Наверно, не случайно, что Бардин увидел здесь именно бургомистра Хагена.
— Нет, вам не удастся войти, а мне выйти, — произнес Хаген, указывая глазами на ворота. — Привратница понесла письмо в палату и на всякий случай заперла калитку.
Бардин стоял сейчас перед решетчатой оградой, охватив ее прутья. Железо приятно холодило руки, не хотелось выпускать его.
— Ей лучше, господин Хаген?
Сейчас и рука шведа сдавливала прут. Рука была неестественно худой. Оттого, что на безымянном пальце был перстень с прямоугольным камнем, рука не становилась красивее.