— Простите, в каком смысле оно работает на господина Криппса? — спросил Бардин и, приметив, что дождь перестал, пошире открыл дверь во двор. Пахнуло мокрой травой, характерным запахом лука, видно, он был высажен где-то рядом.
— А в том смысле, что с началом войны его стали жаловать вниманием как раз те, кто не хотел его видеть прежде, — заметил Галуа, принимаясь за еду. Казалось, он протрезвел и готов был к обстоятельному разговору. — Вы скажете: «Какой резон вспоминать Криппса, когда в Москве новый британский посол?» Есть резон. Криппс терпел потому, что Британия была заинтересована в России.
— Не хотите ли вы сказать, мистер Галуа, что настала очередь России терпеть, поскольку она заинтересована в Британии?
Галуа покраснел. Когда ему было неловко, у него багровели уши.
— Нет, я хочу сказать об ином. Керр — это не Криппс…
— В каком смысле?
— Вы можете говорить о Криппсе что хотите, но он пришел к своему положению от идеи.
— Не хотите ли вы сказать, что Керр, будучи человеком карьеры, способен в большей мере понять Черчилля?
— Да, вы угадали, в большей, — был ответ Галуа.
— И каков прогноз Керра?
Галуа прикрыл уши-руками, да взял и сделал из своих диковинно-худых рук своеобразные наушники. Его уши горели бесстыдно.
— Черчилль хотел бы сделать последнюю попытку и уберечь Британию…
— От второго фронта? — спросил Бардин.
— Да.
— Благодарю вас, — сказал Бардин.
Но Галуа уже затревожился, нет, он отнюдь не хотел продолжать разговор, он хотел сменить тему.
— Пожалуй, трезвым об этом говорить трудно, — молвил Галуа и выхватил из графина стеклянную пробку. — Вы не находите? — Он подался к открытой двери, в которую был виден участок сада, облитого дождем. — Я учуял запах лука. Нельзя ли стебелек!
— Можно, разумеется. — Бардин вышел в сад и вернулся с пучком лука. Лук был матово-дымчатый, весь в дождевых брызгах. — Я сейчас вымою его.
— Не надо, вы же смоете дождевую воду, — запротестовал Галуа, принимая пучок из рук Бардина.
Они выпили еще по одной.
— Я знаю, у вас сын на войне, — сказал Галуа. — За него.
Бардин как-то потерялся, смотрел на Галуа и не очень понимал, зачем он приволок его в Ясенцы, что хотел от него.
— У меня хороший сын, господин Галуа, — вдруг произнес Бардин, и этакая сладковатость подкатила к горлу. Не ровен час, ударишься в слезы. — У меня очень хороший сын.
— Он там, господин Бардин?
— Да.
— Ну, тогда за вас и за него.
— Нет, выпьем за него, за меня не надо.
— Почему?
— Потому, что он там, а я всего лишь здесь.
— Нет, нет, за него и за вас.
Они выпили, закусили луком.
— Я хочу вернуться к главному, — сказал Бардин. Он был уверен, что предшествующий разговор был хорошей подготовкой, чтобы поговорить о главном. — Вы понимаете меня?
Галуа задумался.
— Понимаю, конечно. — Он вновь стал строг. Его водянистые глаза ожили, его редкие брови пришли в движение. — Только имейте в виду, пожалуйста, я скажу, но Керр к этому не имеет отношения никакого. — Он положил ногу на ногу, поудобнее откинулся в кресле. Он был готов к разговору. — Как я понимаю, если вторжение на континент совершится, оно должно совершиться не столько силами американцев, сколько англичан. — Галуа посмотрел на Бардина. Ему было важно, чтобы Егор Иванович подтвердил это. — Как вы полагаете?
— Возможно, вы правы, — сказал Бардин.
— А если так, то последнее слово за Черчиллем, верно? — взглянул он на Бардина, вновь ожидая подтверждения, но Егор Иванович молчал. — Черчилль, разумеется, и глазом не поведет, что последнее слово за ним. Наоборот, по тому, как будет он почтителен к американцам и какие знаки внимания он окажет им, создастся впечатление, что последнее слово за американцами. На самом деле он переуступит им все знаки внимания, но не переуступит им этого последнего слова о десанте. Теперь вопрос: «Если это слово, а следовательно, и это дело за ним, то к какому году он собирается его приурочить?»
— Простите, но год назван — сорок второй!
Галуа молчал, опустив глаза. Ну, разумеется, все то, о чем шла речь, касалось его лишь косвенно. Он хочет уточнить, косвенно. Но даже в этом случае он не мог не испытать некоторого замешательства. Даже странно, виноват, очевидно, Черчилль, а Галуа стыдно. В такой мере стыдно, что даже говорить об этом как-то неловко.
— Десанта в сорок втором не будет, — наконец произнес Галуа. — Не будет его и в сорок третьем. Черчилль высадит войска тогда, когда он уже не сможет их не высадить.
— Но этот день придет? Будет он?
— По-моему, будет. Не может не быть.
— Когда?
— Когда русские армии вступят в Европу и их путевые указатели будут обращены если не на Берлин, то на Варшаву и Прагу.
Бардин уперся руками в борт стола, с силой отодвинулся, загремела посуда.
— Так… — с трудом вымолвил он и умолк. Долго молчал, насупившись, а когда поднял глаза, встретился взглядом с Галуа и увидел, что гость смотрит на него без страха. — Может, пододвинем стол к двери? — нашелся Бардин и взглянул на открытую дверь.
— Пожалуй, — согласился Галуа, пораздумав. Они пододвинули стол. Солнце садилось, и стали слышны запахи цветов: мятный запах ромашки, сладковато-тоскливый левкоев. — Вы хотите знать, чего он приезжает?
— Да, в самом деле, что ему делать здесь? — спросил Бардин. — Какими глазами он посмотрит?..
— Ему нельзя без Москвы, — заметил Галуа. — Боится он.
— Боится? Чего?
— В истории Советской России были случаи, когда она предпочитала союзникам Германию.
Бардин ухмыльнулся:
— А знаете, этот ваш Черчилль — феномен! Вот посудите, когда человек изменяет своему слову, у него возникает желание если не провалиться в тартарары, то, по крайней мере, не являться на глаза тому, кого он обманул… Да это и естественно — стыдно. А вот Черчилль наоборот. Так?
Галуа рассмеялся:
— Как это говорят русские: «Стыд глаза не выест»…
Бардин поднес бутылку ближе к свету — смеркалось.
— Вот тут осталось еще…
— На «посошок»? — весело спросил Галуа.
— Да, пожалуй, на «посошок». — Они выпили. — Значит, когда русские вступят в Европу? Так? А как же тогда коммюнике? — спросил Бардин. — Вы поняли меня?
— Понял, — сказал Галуа. — Но поймите и вы меня, коммюнике — это не договор. К тому же есть памятная записка, которую Черчилль вручил Молотову, там формула коммюнике, в сущности, берется под сомнение.
— Вы полагаете?
— В коммюнике англичане дали обязательство, в памятной записке они взяли его обратно.
— И вы полагаете, что памятная записка дает им право взять свое слово обратно?
Галуа молчал.
— Вы полагаете? — повторил свой вопрос Бардин.
— Я не в такой мере трезв, чтобы ответить на этот вопрос, — сказал Галуа и поднялся. — Мое время вышло, — он взглянул на часы.
Поднялся и Бардин, не мог не подняться. Однако непобедим Галуа! Непобедим и неуловим. Ударил хвостом по воде и ушел в глубину.
Часом позже наркоминдельский автомобиль мчал их в Москву и натрудившийся Галуа спал, сложив едва ли не вдвое тонкие ноги. Собственно, Галуа подтвердил то, что было известно Бардину, что маячило все определеннее в последние полтора месяца: Запад бьет отбой, бьет энергично, если не сказать, воодушевленно. И пришли на ум слова многомудрого Иоанна: «И как им можно верить, когда мерилом их честности является Черчилль? Ты понимаешь, простая душа, что такое Черчилль?» В самом деле, мало ли было вот так? Лондонская бумага, а вслед за этим кремлевская сессия… Все про второй фронт. Будет, мол, в сорок втором. И вот Черчилль с его черной вестью, да в какой еще момент! И вновь пришел на ум спор с отцом. Надо ли было, чтобы весь народ участвовал в споре с союзниками, как он участвует в единоборстве с врагом? Чтобы спор был открытым? Пусть британский премьер знает, слово, услышанное им в Кремле, может быть повторено с тем же чувством убежденности и ответственности на Волге, на Лене, на Иртыше. Пусть он знает и иное: нашему народу ведомо, что Черчилль идет на вероломство. До сих пор он имел дело с людьми официальными, отныне будет иметь дело с народом. Надо было созывать сессию и вовлекать народ в этот разговор? Ведь это же рана! А их, этих ран, и без того было немало. Надо было? Если бы Бардин был убежден в обратном, он нашел бы мужество согласиться с отцом. Но в том-то и дело, что он убежден: надо было делать, надо! И быть может, даже в более крутых тонах, чем этот разговор велся.