Лишь только потому, что королева стремилась к аскетической чистоте, король обзаводился любовницами. Одна из самых давних его привязанностей, мадам де Помпадур, находилась ещё в расцвете своей красоты — и это всё, что я могу о ней сказать: судьба каждый раз устраивала что-либо, мешавшее мне не только её послушать, но и повидать — за исключением одного-единственного раза, когда я был ей представлен.
Одним из придворных был ещё в те годы человек, чьё имя, манеры и особенно язык также напоминали времена Людовика XIV, а характер внушал уважение. Это был старый маршал де Ноайль[31], очень любивший моего отца. Он принял меня крайне радушно, называл «мой мальчик», охотно обо всём расспрашивал, а однажды спросил даже:
— Что говорят в странах, где вы побывали, о нас — министрах Франции?
— Приказываете ли вы мне быть искренним? — спросил в свою очередь я.
— Да, — сказал он. — Я прошу, я требую этого.
— В таком случае, господин маршал, разрешите сообщить вам, что я сам слышал, как немцы, голландцы и англичане сходились во мнении: если бы французская политика была всегда руководима мудростью маршала Ноайля, она пользовалась бы неизменным доверием, ибо все понимали бы, что в основе её лежат принципы справедливости и бесхитростности, которые так прекрасно служат Франции, убеждая остальных. Маршал Ноайль — джентльмен, как говорят англичане, на его слово можно положиться. Я слышал также, как нечто подобное говорили о господине маркизе де Пюизие[32].
Маршал ничего не ответил, сменил тему разговора, а через некоторое время вышел из комнаты, оставив меня с графиней де ла Марк, своей дочерью, и мадам де Бранкас. Дамы некоторое время говорили о чём-то совсем тихо, но крайне взволнованно. Затем графиня, повысив голос, обратилась ко мне:
— Месье де Понятовский, не могу удержаться, чтобы не заметить вам, что мы были поражены и шокированы, услышав, что вы ставите рядом господина и слугу. Неужели вы не понимаете, что маркиз Пюизие всем обязан маршалу Ноайлю и вовсе не создан для того, чтобы ставить его на одну доску с маршалом?!
— Клянусь, мадам, я понятия об этом не имел, и был далёк от мысли сказать что-то такое, что могло вам не понравиться...
Однако, чем дольше я извинялся, тем пуще ворчала графиня, так что вернувшемуся в комнату маршалу с трудом удалось заставить её замолчать, заметив:
— Это было сказано без дурного умысла.
Невзирая на любезный тон по отношению ко мне, который старец сохранял и далее, он дал мне всё же понять мою оплошность, и я не мог придти в себя от изумления, узнав, что они считают слугой Пюизие, который в ранге министра, был преемником стольких вошедших в историю людей.
А когда я, три дня спустя, вошёл в салон мадам Жоффрен, с самого моего появления у неё в доме осыпавшей меня любезностями, ласками и неоправданными похвалами, хозяйка дома, к моему изумлению, пошла мне навстречу, уперев кулаки в боки, и сердито меня спросила:
— Ну, мальчишка, что вы такое наплели маршалу Ноайлю о месье де Пюизие?
Я дословно ей всё повторил. Выслушав меня, дама сказала:
— Запомните, дурень вы эдакий, что когда кто-нибудь спрашивает вас «что говорят обо мне?» — он желает, чтобы его хвалили, причём, только его одного.
Я принялся исправляться, постарался свыкнуться с разными стилями поведения мадам Жоффрен — в зависимости от обстоятельств, — и убедился на этом примере, как и на тысяче других, что слишком блестящий дебют почти неизбежно предвещает провал. Благосклонность мадам Жоффрен, которой я наслаждался первые две недели, была основана на восторженности, за которую она хорошенько вознаградила себя впоследствии; однако, момент величайших моих бед ещё не наступил.
Мадам Жоффрен отправила меня со своей дочерью маркизой де ла Ферте-Эмбол в Понтуаз, чтобы полюбоваться смотром полка драгун «Де ла Местр-де-Камп», считавшегося в вопросах тактики образцом для всей французской кавалерии, особенно с тех пор, как некто ла Портери, майор полка, стал вкладывать в тактические разработки свой талант. Мой брат, обер-камергер, неоднократно расхваливал мне этот полк, в составе которого он сражался с австрийцами у Сагау, в Богемии, в 1741 году под начальством того же герцога де Шеврез, которого я жаждал узнать и которому я был теперь, по случаю смотра, представлен; герцог умер губернатором Парижа в 1772 году.
Я надеялся также, что эта поездка даст мне возможность познакомиться в Понтуазе с наиболее видными членами верховного суда, сосланными туда, и мне до сих пор жаль, что так и не удалось повидать этих представителей сословия судебных чиновников, которое, как мне сказали, поддерживало на высоком уровне достоинства столь мало свойственные остальным французам — такие, как хладнокровие, как знание своего дела, нацеленного на соблюдение великих принципов прав человека и гражданина, — достоинства, облечённые, притом, в одежды чисто французской обходительности.
Увы, мне пришлось уже через три дня возвратиться в Париж вместе с мадам де ла Ферте-Эмбол, глуховатой, любящей поболтать и подтрунивающей над этим, но доброй и исключительно милой. Единственная дочь мадам Жоффрен, она жила в одном доме с матерью, заботилась о ней, уважала её, но они не подходили друг другу. «Моя дочь обладает и умом, и добрым сердцем, но мы с ней комбинируемся, как коза с карпом», — не раз говорила мне мадам Жоффрен. Признаюсь, хоть я очень любил обеих, я предпочитал видеть их порознь, ибо разница между мадам Жоффрен в хорошем настроении и ею же, ослеплённой случайным недоразумением, была такой же, как между чистым небом в прекрасном климате и шквалом на менее умеренных широтам.
Эта поразительная женщина, в течение сорока лет пользовалась расположением почти всех, кто выделялся в Париже своими заслугами, своими талантами или красотой. Она была обязана этому живости своего ума, услугам, которые она любила оказывать на редкость сердечно — и умела оказывать на редкость ловко, а также множеству поистине великодушных поступков. Её жизнь несомненно будет описана и может быть соотнесена с жизнью Нинон де Ланкло — только в совершенно ином жанре. В семьдесят лет она ходит пешком, она пишет, она исправляет своих друзей и ворчит на них, и даже тиранит их — с такой энергией, с какой она могла бы проделывать всё это лет тридцать назад...
II
Я познакомился у мадам Жоффрен с президентом Монтескьё, который весьма дружески к ней относился, но сам никогда не был для неё идолом, как это можно понять по некоторым его письмам к аббату Гуаско, опубликованным этим последним специально чтобы досадить мадам Жоффрен. Никогда не забуду, как прославленный Монтескьё пел в её доме песенку, написанную им самим Для герцогини де Лавальер, красавицы, выглядевшей молодо до пятидесяти семи лет — с ней я тоже виделся у мадам Жоффрен, они тридцать лет были дружны. Нужен был немалый опыт общения с Монтескьё, чтобы вывести его из состояния нарочитой незатейливости, скромности, сдержанности — словно из-под вуали, обычно его прикрывавшей и нередко, как казалось, его сковывавшей; было похоже, что он совершенно искренне игнорирует всеобщее уважение, право на которое давали ему его знаменитые труды.
Мадам Жоффрен несколько раз разрешала мне принять участие в обедах, которые она давала учёным; я имел ещё счастье застать там Фонтенеля; хозяйка приказывала ставить рядом с ним маленькую железную жаровню, поддерживавшую температуру, необходимую в его восемьдесят шесть или восемьдесят семь лет. Ещё общаясь с бабушкой, я научился говорить с глухими — надо произносить слова не столько громко, сколько отчётливо и внятно; умение это подарило мне множество лестных для меня бесед с Фонтенелем. В конце карьеры он сохранил кокетливость ума и жеманство выражений лучшей своей поры; он спросил меня однажды, с самым серьёзным видом, говорю ли я по-польски так же хорошо, как по-французски.