В то время, о котором идёт речь, моя семья, принимая участие в делах государственных или партийных, собирала обычно своего рода совет, роли в котором распределялись в соответствии с характерами его членов. Князь-канцлер Литвы, как признанный оратор и плодовитый публицист, обладавший богатым воображением, говорил обычно первым и всесторонне освещал тот или иной вопрос. Несколько приглашённых на совет близких друзей вступали с ним в дискуссию. Затем воевода Руси и моя мать принимали решение, а мой отец, чистосердечный, усердный, общительный, самый активный и надёжный, более щедрый, чем остальные, и пользовавшийся особой популярностью, проводил решения в жизнь. Его собственное мнение проявлялось чаще всего в случаях непредвиденных, когда решение надо было принимать безотлагательно, — никто не мог сделать этого быстрее и успешнее, чем он, — а затем привлечь на свою сторону остальных.
Таким отец был, пока не достиг семидесяти шести лет; он начал сдавать и понемногу отходить от дел, оба же его зятя, имевшие достаточно времени, чтобы упрочить под его эгидой доверие к себе и создать множество креатур, стали всё меньше в отце нуждаться. Со своей стороны моя мать, по многим причинам возмущавшаяся своими братьями, сосредоточилась почти исключительно на заботах о бабушке, княгине Чарторыйской, супруге кастеляна Вильны, а также на том, чтобы завершить воспитание младших детей и нацелить их на будущую карьеру. От большого света она в конце жизни отдалилась ещё больше, чем делала это уже много лет подряд.
III
Вернувшись из Вены, я вскоре был послан в Радом исполнять обязанности комиссара Мазовецкого воеводства и в этом качестве был включён в депутацию, по обычаю направлявшуюся к королю. Депутация приветствовала монарха во Фрауштадте, куда он приезжал в годы созыва сейма, чтобы там подписать унивесалы — закон требовал, чтобы они непременно были подписаны на польской земле. Король тратил тридцать часов на дорогу от Дрездена, проводил во Фрауштадте ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы поставить подписи, и сразу же возвращался в Дрезден, а в Варшаве появлялся лишь в последнюю минуту перед открытием сейма. На сей раз, находясь в Польше впервые после смерти великого коронного гетмана Потоцкого, он подписал декрет, именовавший моего отца кастеляном Кракова — я имел удовольствие отвезти грамоту отцу, поскольку он сам на этот раз во Фрауштадт не приехал.
Мой зять Браницкий стал после Потоцкого великим коронным гетманом, а Ржевуский, воевода Подолии, получил малый маршальский жезл.
После поездки во Фрауштадт пришла пора позаботиться о выборах в сейм — в те времена это было нелёгким делом.
Чтобы тебя избрали, недостаточно было иметь в одном из округов много друзей: ни единая живая душа не должна была выступить против. Приходилось всячески маскироваться, сохраняя втайне, где именно намерен ты собирать голоса, чтобы какой-нибудь личный враг или партийный соперник не посадил тебя в лужу.
У моего отца был в Ломже приятель по имени Глинка, в те времена — уездный актуарий. Именно к нему, как к человеку, понаторевшему в различных предвыборных манёврах, и по-своему весьма ловкому — для округа, в котором он жил, меня и направили; Глинке доверили представить меня избирателям, в качестве кандидата в депутаты сейма.
Пан Глинка принял меня в своём доме с изъявлениями величайшей радости и почтения; каждое утро и каждый вечер он разражался длинными тирадами, повторяя беспрестанно, что считает себя «самым счастливым человеком, ибо в моём лице он обрёл бесценное сокровище, вставив кое в оправу депутатства, ломжинский уезд осветит на ближайшем сейме весь горизонт Сарматии».
На подобные убогие речи мне приходилось отвечать в том же духе раз двести или триста — за те восемь дней, что пан Глинка владел мною единолично или возил меня по всему уезду, от одной двери к другой, собирая обещания поддержать меня. Наконец я стал единогласно избранным депутатом, — вместе со мной был избран староста Ломжи по имени Пшиемский, — и тогда Глинка повёз меня в дом старосты Макова. Тут-то и поджидал меня самый чёрный день.
Старик староста, подагрик, прикованный к стулу, существовал уже только для того, чтобы пить. Его жена была объектом вожделений пана Глинки — он сам был вдов и надеялся, что она тоже вскоре овдовеет, а пока приставил к даме свою дочь от первого брака, дебелую толстуху восемнадцати лет, настоящую Кунигунду, одетую, мимоходом будь сказано, в тот слишком жаркий для августа день в платье из добротного чёрного бархата на толстой ворсистой подкладке.
Глинка предложил устроить бал, и обе дамы вместе с ним и со мной составили бесподобную кадриль, в то время как супруг изображал общество. Танцевальной площадкой служило место семейных трапез — двенадцать квадратных футов своеобразного деревянного портика перед домом, поддерживаемого четырьмя колоннами. Староста пристроился в одном углу, единственный скрипач, страшно фальшививший, в другом, а Глинка и я сменялись на полусгнивших досках, вкупе с обеими дамами, с шести вечера и до шести утра. После каждого танца Глинка подносил полный стакан старику старосте, и они выпивали всё до капли за моё здоровье, а я, поскольку не пил, каждый раз их приветствовал.
Не видел бы я всего этого собственными глазами — ни за что не поверил бы. Стрелка часов совершила полный круг, а Глинка не переставал отплясывать и пить. Он только трижды сокращал количество своих одежд, снова и снова почтительно испрашивая у меня извинения; сперва он снял пояс, затем, постепенно, всю верхнюю часть костюма, включая жупан; оставшись наконец в одной рубахе, он в дополнение к необъятным польским шароварам и бритой голове, нацепил пеньюар хозяйки дома, весело аплодировавшей столь милым вольностям.
В шесть утра я запросил пощады и с трудом добился позволения удалиться в отдельную комнату, однако едва успел я сменить рубашку, как выдержал новое вторжение хозяйки вместе с моим спутником и его дочерью, и чуть ли не на коленях вымолил право отдышаться.
Наконец после обеда, меня отпустили в Варшаву, но не успел ещё мой экипаж выехать за ограду усадьбы, как лопнула ось. Безнадёжность овладела мной, я понял, что пропал... К счастью, Глинка, обрадованный законным поводом задержаться у дамы своего сердца, предложил мне свою коляску.
Я тащился мимо ёлок по пескам убогого уезда, такого нищего, что мои лошади и я буквально умирали с голода — упоминаю вначале о лошадях, ибо по моём приезде домой отец первым делом спросил о них: он питал к лошадям настоящую страсть, а мне дал с собой любимую упряжку. Стоило мне признаться в ответ, что самая красивая лошадь пала, как отец, позабыв на четверть часа о чести и достоинстве депутата, которые отныне следовало блюсти, предсказал мне, что я никогда не сделаюсь человеком comme il faut, ибо не умею хранить то, что мне поручено, и неспособен даже позаботиться о лошадях, благородство и стати которых, включая малейшие их достоинства, были тут же подробно перечислены. Неважные были четверть часа, что и говорить, зато я вырвался из Ломжи, пан Глинка не руководил больше мной, и я чувствовал себя счастливым.
Ушедшее в прошлое горе — благо...
IV
Я не провёл в Варшаве и двух недель, как пришла пора ехать в Гродно. По дороге я немного опередил короля — он прибыл в Белосток вскоре после меня.
Из истории известно, что герцог д’Эперон поразил двор Людовика XIII роскошью приёма, устроенного им королю в замке Кадиллак. Граф Брольо[22], французский посол, недавно прибывший в Польшу, был поражён приёмом, оказанным Августу III в Белостоке великим коронным гетманом Браницким. Не ограничившись тем, что короля, равно как и весь двор, прекрасно устроили, что они жили на всём готовом в течение нескольких дней и в их распоряжении постоянно находились экипажи, гетман устроил королю спектакль в лесу — полностью во вкусе монарха.