Желая украсить большой зал своего дворца, он придумал развесить на всех простенках целую галерею портретов польских королей, унаследованную им неизвестно от кого; если простенок оказывался узок, князь, не задумываясь, приказывал отрезать от портрета руки или плечи, а то и переписать часть картины, чтобы изображение так или иначе втиснулось в предназначавшееся ему место. Можно себе представить жалобный вид «похудевших» королей, которых добряк-князь демонстрировал, как шедевры.
Мы вдоволь насмеялись, а выходя из дворца, чтобы отправиться на очередной бал, задержались, желая поглазеть на подаваемый как раз ужин — посмотреть было на что, уверяю вас, и пусть читатель не сочтёт это побасёнкой. Мимо нас проследовал гайдук-гигант, нёсший огромное блюдо шпината, в котором, словно плавучие острова, колыхались три могучих фрикандо. Гайдук, как и вся прислуга князя, давно уже не получал жалованья, но был при деле: фрикандо соблазняло его, он боролся с собой некоторое время, но потом... Вынужден был терзаться угрызениями совести после свершившегося падения. Чтобы прикрыть грех, он попросту разровнял шпинат рукой, словно лопаткой, ликвидировав пустое место, остававшееся после сожранного им фрикандо.
Полюбовавшись этим зрелищем, мы поаплодировали друг другу за решение ужинать в другом месте. Тысячи подобных мелочей, столь же достоверных, могли бы составить не роман, разумеется, но весьма комичную историю радзивилловского дома; как бы ни серьёзна была цель настоящего труда, я позволяю себе оживлять его время от времени, не только для того, чтобы смягчить характер повествования, но главным образом потому, что точные детали могут способствовать обрисовке нравов и умонастроения людей — и времени, о котором я пишу.
Жизнь в Гродно показалась нам столь занятной и своеобразной, что мы провели там ещё восемь дней, после чего я вернулся в Варшаву.
V
Здесь я узнал о близящемся бракосочетании дочери воеводы Руси с князем Любомирским, нынешним великим гетманом короны. Отец князя оставил ему лишь небольшое состояние, воспитание же юноши заключалось в посещении им в течение двух лет Туринской академии и нескольких кратких путешествий; он частично участвовал также в кампании в Богемии, а затем нёс службу камергера короля и вращался в блестящем обществе, собиравшемся в доме Любомирских в Дрездене.
После возвращения в Польшу, молодой князь сблизился с супругой воеводы Руси, своей двоюродной кузиной, выказавшей ему больше привязанности, чем остальные родственники. Княгиня уговорила мужа принять любимого кузена в их дом, воевода установил ему пенсион и способствовал завершению его образования. Молва вскоре нарекла Любомирского зятем воеводы Руси. Княгиня последняя узнала о том, что так оно и быть должно, и явственно выражала по этажу поводу своё недовольство, от которого более всего страдала её дочь, раздосадованная тем более, что она шла замуж неохотно, исполняя отцовскую волю — во всём, что соответствовало его желаниям, воевода был особенно настойчив, ничто не могло остановить его, даже необходимость подчинить своей воле любимую дочь, несомненный и единственный объект его тщеславия.
Было замечено, что когда девочка достигла пятнадцати лет, воевода Руси стал посвящать ей по два, по три часа ежедневно, причём он не только окружал дочку самыми нежными заботами, но и обращался с нею, как с особой, заслужившей его уважение и восхищение. Привело это к тому, что «особа» перестала, если можно так выразиться, быть столь юной, сколь была на самом деле — её слишком рано отлучили от развлечений и от общества, свойственных её возрасту. Такая преждевременная зрелость, воспитав княжну лучше, чем была воспитана едва ли не вся польская молодёжь того времени, принесла ей впоследствии немало огорчений.
Девочка с колыбели росла в доме своей бабушки, княгини-кастелянши Вильны, постоянно наполненном внуками почтенной матроны. Двое из этих внуков — княжна Изабелла Чарторыйская, о которой идёт речь, и я, — испытывали друг к другу особо прочную симпатию, перешедшую понемногу в тесную и нежную дружбу; на протяжении многих лет моей жизни княжна была постоянной привязанностью моего сердца. Когда отец стал обращаться с ней, как с барышней, я оставался, помимо отца, едва ли не единственным из её окружения, с кем она сохраняла доверительный тон.
Выясняя причины холодности княжны к будущему мужу, которого он ей предлагал, воевода Руси отозвался обо мне, как о человеке, с которым княжна не может быть счастлива; в этом же смысле он высказался, беседуя с бабушкой, убедил её, и та, в свою очередь, потолковала с моей матерью... В соответствии с общей точкой зрения, родители приняли решение отправить меня путешествовать.
Они вообще исходили из того, что в молодости полезнее совершать множество кратковременных поездок, возвращаясь время от времени подышать родным воздухом, чем уезжать надолго. Мне оставалось ещё посетить Англию и Францию, не считая Италии; кроме того, я только выиграл бы, посетив вторично места, где я уже побывал. Уезжал я с горьким сожалением, но вынужден был повиноваться.
Сперва меня послали вступить в должность старосты Пшемысленского судебного округа, только что купленную для меня отцом у князя Жерома Радзивилла, брата того Радзивилла, чей дворец я посетил в Гродно.
Оттуда, в конце марта 1753 года, я проехал часть Карпатских гор, называемую Бескидами, и попал на дорогу, прозванную впоследствии дорогой курьеров — во время войны 1756 года только по ней одной осуществлялась связь между Веной и Петербургом.
Родной язык обитателей этой части Венгрии представляет собой разновидность славянского языка, очень близкого польскому, но все местные жители, включая женщин, постоянно используют в своём обиходе также исковерканную латынь; хозяйка почтовой станции, где я обедал, по-латыни приказала своему псу вспрыгнуть на колесо вертела — и собака повиновалась.
Через Пресбург я проехал в Вену, где нашёл сэра Вильямса, присланного туда своим двором с особым поручением, а также графа Флемминга, только что назначенного Августом III саксонским послом в Австрии. Их общество, их внимание и дружеское расположение помогли мне воспринять Вену совсем иначе, чем в первый раз. Мне посчастливилось также обнаружить в Вене, в качестве русского посла, того самого графа Кайзерлинга, что был так тепло принят у нас.
Граф общался преимущественно с учёными, напичканными латынью, был завзятым домоседом, почти не показывался при дворе, а с министрами беседовал исключительно в тех случаях, когда оказывалось необходимым его личное вмешательство. Такое поведение, доставившее ему в Вене славу чудака, погрязшего в книгах и запустившего дела, было на самом деле не более, чем маскировкой неусыпного внимания графа к тому, чтобы как можно успешнее организовать тайный шпионаж.
Кайзерлинга, Флемминга и Вильямса я видел в Вене, на этот раз, чаще всего. Вильямс перенёс там тяжёлую болезнь — мои усердные и непрестанные о нём заботы дали ему лишний повод к тому, чтобы дружески ко мне относиться.
Одно весьма значительное событие занимало тогда Вену, а также связанные с нею в той или иной степени другие столицы: граф Кауниц, отозванный с поста австрийского посла во Франции, только что занял место канцлера, иначе говоря, руководителя департамента иностранных дел. Характеристики нового канцлера — как водится, хорошие и дурные, прогнозы, связанные с его назначением, слышанные мною из тысяч уст, были весьма поучительны и немало меня развлекали.
Большинство австрийцев старого закала, воспитанные в ненависти ко всему французскому, оплакивали судьбу государства, отданного теперь, по их мнению, новым нравам и принципам, под начало министра, казавшегося венцам типичным французом — по своему языку, манерам, вкусам... С другой стороны, способность Марии-Терезии оценить господина Кауница по достоинству, и то, что она предложила ему такой пост — по собственному побуждению, вопреки голосам, его критиковавшим, — рассматривалась как важная черта характера государыни и всего её правления.