Надеюсь, мне удалось достаточно ясно объяснить вашему императорскому величеству почему мы рассматриваем всё, что расширяет границы веротерпимости, как великое зло, к которому мы, по совести, не можем приложить руки — и мне, знающему ваше императорское величество, невозможно поверить, чтобы вы когда-либо захотели принудить кого бы то ни было сотворить нечто во зло себе самому.
То, как вы до сих пор неизменно распоряжались своей колоссальной мощью, породило политическое доверие, испытываемое по отношению к вам столькими государствами и столькими сердцами...
Это слишком драгоценное преимущество (тем более, что оно позволяет вам положительно влиять на любое другое могущество — без войн, по всей Европе), чтобы вы добровольно, без крайней необходимости его лишились.
Нет, и ещё раз нет: я не верю в то, что вы начнёте войну в Польше, что вы прикажете вашим войскам, которые здесь дислоцируются, действовать враждебно нам только лишь потому, что нация не захочет допустить иноверцев к законодательству и суду. Вы слишком справедливы для этого, ваши принципы — слишком гуманны.
После столь высоких материй, затрагивающих интересы целых наций, я вынужден упомянуть и о себе лично.
Не будет ли угодно вашему императорскому величеству бросить взгляд на моё положение? Если с момента моего избрания меня подозревали в тайных договорённостях с вами, Мадам, по вопросу об иноверцах, а люди злонамеренные осыпали меня самой отъявленной клеветой, то каким же будет общественное мнение, когда нация увидит, как ваши войска именно по этому самому поводу потребуют того, к чему все относятся с омерзением и от чего меня всегда предостерегали, как от случайности вполне возможной и даже неизбежной — хоть мне и удавалось пока сдерживать страсти, призывая к элементарной терпимости и от своего имени, и прикрываясь согласием вашего императорского величества.
Рекомендуя этой нации избрать меня королём, вы несомненно не желали сделать меня объектом проклятий. Так же несомненно и то, что вы не предполагаете сделать меня мишенью для оружия вашей армии. И я заклинаю вас учесть хотя бы, что если осуществится то, о чём сообщил мне князь Репнин, для меня не останется середины. Мне придётся или подставить себя вашим ударам, или предать мою нацию, не исполнив своего долга. Вы едва ли захотели бы видеть меня королём, будь я способен на это последнее.
Молния — в ваших руках. Обрушите ли вы её на ни в чём не повинную голову того, кто, единственный из всех, привязан к вам столь долго, столь нежно и столь искренне?»
Репнин счёл, что письмо написано в слишком сильных выражениях. Король попытался внести коррективы, оценённые, однако, как неприемлемые дядьями короля и теми членами сенатского комитета, которые всегда следовали за ними. Трижды в течение одного дня король посылал своего брата Анджея к воеводе Руси, предлагая различные исправления, причём ни одно из них не затрагивало основных аргументов — только обороты казались Репнину более приемлемыми. Но Чарторыйские упорно продолжали угрожать королю самыми яростными проклятиями всей нации, если он осмелится заменить в этом письме хоть единое слово.
Письмо было отправлено, и стало роковым.
Чарторыйские же, с этого времена, стали самым решительным образом выступать против требований императрицы в вопросах веротерпимости.
IV
Краковский епископ Солтык, видя, что те же самые Чарторыйские, что всегда выступали против преследования иноверцев, разжигают теперь религиозный фанатизм народа, решил возглавить польский католицизм. 11 октября 1766 года он произнёс на сейме пламенную речь, суть которой сводилась к предложению принять закон, осуждающий на бесчестие и конфискацию имущества всякого, кто осмелится когда-либо, на каком угодно другом сейме предложить что-нибудь в поддержку иноверцев.
Речь эта произвела такое несомненное и так ярко проявившееся впечатление на всех членов сейма, что присутствовавшие на этом заседании диссиденты решили, что настала минута, когда с ними жестоко расправятся. Никто не осмеливался произнести хотя бы самое робкое увещание, способное умерить запальчивость большинства.
Король видел, что вот-вот будет единодушно принят предложенный Солтыком закон — самый суровый закон против диссидентов, самый оскорбительный для императрицы — и, в силу этого, самый опасный для государства. И он решил, что его долгом является пойти на риск — чем бы это ему не грозило, — и взять слово самому, хотя по давней традиции суверен, поддерживая авторитет трона, не должен был обращаться непосредственно к своему народу...
И король произнёс большую речь, в которой призвал не спешить с принятием новых законов, обратил внимание присутствовавших на необходимость вести обсуждение постепенно и в умеренных тонах, а в конце напомнил, что обсуждения подобного рода проводят обычно маршалы — и предложил, выполняя рекомендации воеводств, назначить безотлагательно министром и великим маршалом короны князя Любомирского, один из предков которого верно служил уже однажды Польше в том же звании — ещё при Яне Собеском.
Ослабив, тем самым, интенсивность религиозного рвения, король переключил внимание присутствующих на совершенно иной объект. Торжественность обряда, связанного с назначением маршала, и длительность церемониала прервали более чем на два часа обсуждение вопроса об иноверцах и дали время одуматься слишком разгорячённым умам. И они действительно одумались, причём столь основательно, что второй речи епископа Кракова, произнесённой на том же заседании, оказалось уже недостаточно, чтобы вновь вызвать прежнюю реакцию. Критический момент остался позади в ту самую минуту, когда король, заканчивая свою речь, пригласил князя Любомирского, зятя воеводы Руси, получить у подножия трона жезл великого маршала короны.
По существовавшему тогда этикету, все сенаторы подходили целовать королю руку — в знак благодарности за назначение министра, их нового коллеги. Тесть Любомирского приблизился к королю, наряду с остальными, и, в своём прежнем стиле, как бывало дядя говорил племяннику, сказал королю вполголоса по-латыни:
— Optime[66].
Это одобрение, относившееся преимущественно к тому, вроде бы, как искусно отвёл король удар, угрожавший диссидентам, означало, однако, как это будет видно из дальнейшего, исключительно удовлетворение князя Чарторыйского тем, что место министра (первое в государстве) доверено его зятю.
Этот последний действительно заручился в поддержку такого назначения рекомендациями многих сеймиков, что как бы выражало всеобщее желание наций чтобы Любомирский стал великим маршалом, обогнав многих других, собственного дядю Мнишека, например, маршала двора короны. Но поскольку в рекомендациях такого рода в те времена обычно никому не отказывали (особенно, если о них просили), их рассматривали попросту как акт вежливости; успешность ходатайства бывала, обычно, безразлична тем, кто его давал. Тому же Мнишеку было никак не менее легко получить такие же точно рекомендации.
Верно, что ни один закон не обязывал короля перевести Мнишека со второго места на первое. Верно, также, что по своим личным качествам Любомирский обещал управляться на месте маршала более толково, чем Мнишек. И всё же уступчивость короля желаниям Чарторыйских и, пусть лишь по видимости, требованиям сейма, стала одной из основных причин пережитых государством вскоре потрясений...
V
4 ноября того же года князь Репнин, во время парадной церемонию публичной аудиенции, в присутствии всего сената, находясь, как посол, между королём и примасом, прочёл речь, в которой официально, от имени императрицы, потребовал для сектантов и иноверцев Польши полного равенства с католиками.
Бенуа, от имени Пруссии, повторил 10 ноября то же требование и своего государя — не менее официально и торжественно, соблюдая лишь требуемую этикетом разницу в рангах между послом Репниным и самим Бенуа, который был лишь посланником.