Попробуйте поставить себя на место автора «Мемуаров». Ведь Понятовский действительно остался один на один со всем белым светом — даже семьёй он, храня в душе привязанность ко всё той же, роковой для него, женщине, так и не обзавёлся.
Как сумел скромный человек, не герой по натуре, всю эту тяжесть вынести?..
И как можно походя обвинять его, не учитывая всей двойственности, всего трагизма его положения?!..
В «Царевне Вавилонской» Вольтер так писал о том, что выпало на долю этого человека:
«У сарматов Амазан застал на троне философа. Его можно было назвать «королём анархии», ибо он являлся главой сотни мелких правителей, каждый из которых мог одним словом отменить решение всех остальных. Эолу легче было управлять непрестанно спорящими между собой ветрами, чем этому монарху примирять все противоречивые стремления. Он был словно кормчий, чей корабль несётся по разбушевавшемуся морю и меж тем не разбивается. Король был превосходным кормчим...»
Гроб с прахом Понятовского был установлен в специальном склепе в католическом соборе Св. Екатерины на Невском проспекте в Санкт-Петербурге. В канун второй мировой войны прах был передан Польше, но, поскольку Варшава не захотела принять его, гроб опального короля был временно установлен в небольшом костёле, расположенном неподалёку от Волчина, где покойный родился когда-то. И только в феврале 1995 года прах последнего польского короля был с подобающими почестями захоронен в Варшаве.
Был ли он действительно «превосходным кормчим»?.. Корабль-то разбился всё же...
Но держался король — достойно.
В. САВИЦКИЙ
ОТ АВТОРА
Если наиболее достоверной может считаться история, с величайшей правдивостью сообщающая читателю о примерах из практики его предшественников и о передаваемых ими ему правах, если верно, что истинная природа тех или иных событий никому не известна так же хорошо, как их непосредственным участникам, — помимо фактов, знакомых каждому свидетелю, лишь им знакомы и побуждения, — логично предположить, что автор своей собственной истории будет искренним и точным, и предпочесть поэтому его рассказ всем прочим. Такое предположение не лишено основания ещё и потому, что искренность дана нам Спасителем, как любое другое качество, и тот, кто при рождении оказывается наделён особой к ней склонностью, конечно же останется искренним и заполняя страницы истории — если обстоятельства его жизни влияли как-то на события общественнозначимые, если он любит свою родину и род человеческий, если он сознаёт, наконец, что ошибки, болезненные для его самолюбия, наполовину искупаются смелостью, с какой он признаётся в них, надеясь сказать услугу читателям своей исповеди. Ведь и обломки кораблекрушения могут служить предостережением для тех, кого странствия приведут в эти же самые широты.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
I
Я родился 17 января 1732 года в Волчине Брест-Литовского воеводства — земля эта принадлежала тогда моему отцу[4] — за год до смерти Августа II[5].
В ходе последовавших затем потрясений, я был похищен прямо в колыбели и увезён, как заложник, в Каменец киевским воеводой Иосифом Потоцким. Рассчитывая выразить этим поступком свою приверженность королю Станиславу Лещинскому[6], Потоцкий, в то же время, исподволь налаживал связи и с Августом III Саксонским[7] — задолго до того, как мой отец, после сдачи Данцига русским, был вынужден, как и все польские вельможи, находившиеся в осаждённом городе с примасом[8] Фёдором Потоцким во главе, покориться воле победителей.
И этот случай, и ряд других были порождены лютой ревностью Потоцких к моему отцу, послужившей причиной разного рода столкновений в годы правления Августа II и Августа III; следы этой ревности протянулись и к периоду моего правления, и выражались в бесконечном соперничестве наших домов, причём, мои интересы разделяли князья Чарторыйские, братья моей матери[9], и их многочисленные приверженцы, интересы Потоцких — Радзивиллы, Мнишеки и Бог весть кто ещё.
После осады Данцига[10] родители вызвали меня туда. Мне исполнилось три года, и с этого времени матушка взялась за моё воспитание так же поразительно разумно, как она делала это, готовя к жизни старших братьев, — тогда-то она и прославилась, как воспитательница, — с той разницей, что мне она уделяла особо пристальное внимание. Эта поистине редкостная женщина не только сама лично занималась со мной многим из того, что препоручают обычно гувернёрам, но и сделала всё возможное, чтобы хорошенько закалить мою душу и вдохнуть в неё возвышенные устремления. Как она того и желала, это избавило меня от обычных проявлений ребячества, но и обусловило некоторые мои недостатки. Я задирал нос перед своими сверстниками, умея избежать многих ошибок, свойственных нашему возрасту, и овладев уже кое-чем из того, чему их ещё не учили. Я стал маленьким гордецом.
Широко распространённое в Польше несовершенство реального воспитания, как в науках, так и в морали, побудило, также, мою мать всячески ограждать меня от общения с теми, кто, как она опасалась, мог подать мне дурной пример — это принесло мне столько же вреда, сколько и пользы. Ожидая встреч с некими совершенными существами, я почти ни с кем не вступал в разговор — немалое число людей, считавших себя, поэтому, презираемыми мною, доставило мне сомнительное отличие: уже в пятнадцать лет у меня были враги. Нельзя не признать, правда, что привитые мне матерью правила оберегали меня от всего, чем дурная компания наделяет обычно молодых людей. Я приобрёл антипатию к фальши и сохранил её впоследствии, но я распространял её слишком широко — в силу моего возраста и положения — на всё, что меня приучили считать пошлым или посредственным.
Мне не оставили времени побыть ребёнком, если можно так выразиться — это словно у года отнять апрель месяц... Сегодня такая потеря представляется мне невосполнимой, и я полагаю, что имею право сожалеть о ней, ибо склонность к меланхолии, которой я так часто и с большим трудом сопротивлялся, является, скорее всего, порождением этой неестественной и скороспелой мудрости, не предохранившей меня от ошибок, на роду написанных, а лишь преисполнившей меня исступлённой мечтательности в самом нежном возрасте.
В двенадцать лет я терзался мыслями о свободе воли и о предназначении, о ложности чувств, об абсолютности сомнений, и тому подобными — да так всерьёз, что едва не заболел от этого. С благодарностью вспоминаю, как мудро отец Сливицкий, тогдашний наставник конгрегации «миссионеров», помог мне избавиться от моих тоскливых размышлений. У него хватило здравого смысла не углубляться в силлогизмы, он ограничился тем, что сказал мне однажды:
— Дитя моё, верно ли, что вы сомневаетесь решительно во всём, что видите и слышите? Если вы никак не можете в это поверить, не беда. Господь милосерд, он непременно избавит вас от беспокойства и мучений, одолевающих вас, как я вижу — нужно лишь попросить его об этом, доверяя Господу, как создателю вашему, и он даст вам существование, внушающее уверенность.
Эти скупые слова, сердечный тон, коими они были произнесены, и, вероятно, крайняя потребность сбросить теснившую меня вселенскую скорбь, принесли мне успокоение. Но если я и ломал себя голову над идеями, не считавшимися для меня полезными, то вовсе не потому, что у матушки возникла причуда обучить меня в этом возрасте метафизике, а именно в силу того, что я был лишён раскованности детства и рано обрёл привычку внимательно вслушиваться в речи взрослых, звучавшие вокруг. Мягкий характер и живое воображение пробудили во мне склонность, доходившую до восхищения, ко всему, что было в действительности достойным уважения и похвалы, или казалось мне таковым, но и вынуждали меня отрицать, тоном цензора, и едва ли не ужасаться всем тем, что я почитал достойным осуждения.