— Не знаю, право… Может быть, цирк? Зверинец? Фешенебельный ресторан с заморским названием «Мулен руж»? Относительно последнего не возражаю.
Откинув голову, Кедров с усмешкой уставился на Зборовского:
— Нет, друг мой, что-то небогата ваша фантазия.
— Погодите… Богадельню? Тогда, может быть… постоялый двор… бани?
— Ни-ка-кой лирики. Никакого полета мысли. Вы, я вижу, Сергей Сергеевич, обеими ногами стоите на нашей грешной земле. Это очень плохо, молодой человек. Сугубый рационализм — порок нашего века… Так вот, слушайте: Арстакьян решил издавать газету. Именно-с, газету. Обзаводится собственной типографией. И готовится принимать заказы. К вашим услугам: не нужны ли больнице печатные бланки?
— Нижнебатуринск и… газета. Чудак! — бросил Зборовский. — Зачем? Глупо, по-моему.
— Глупо? — Следователь снисходительно взглянул на него. — Возможно, вы и правы: глупо. И все же этот армянин… неужели он вам не нравится? Не будь у нас Арстакьяна, не видать бы городу и «Экспресса».
— Не будь «Экспресса», не видать бы вашему Арстакьяну и денег на типографию, — в тон ему возразил Зборовский. — Дело, я думаю, не в лирике, а в прибылях, которые сулит его новое предприятие.
Кедров чуть отстранился, кажется, взглянул неприязненно.
— Не без того, конечно, — как-то слишком быстро согласился он. — Вы, значит, не одобряете замысла Арстакьяна?
— А мне не все ли равно?
— Нет на свете ничего горше человеческого равнодушия. Если хотите, Арстакьян тем и хорош, что в жилах у него настоящая кровь, а у вас…
— А у меня? — подхватил Зборовский.
— Водичка.
В фойе прозвенел звонок: публику приглашали на свои места.
Глава III
Нигде, думалось Даше, не играют таких веселых свадеб, как в Комаровке. Богат ли, беден ли мужик, по, как говорится, где просватано, там и пропито. Гуляют до петухов. Должно, исстари так повелось, что свадебничают зимой, с крещения, а коль осенью то с покрова пресвятой богородицы. Летом — не посмей! Летом — день год кормит. Однако в нынешнюю зиму в Комаровке еще не справили ни одного венчанья. Или молодые влюбляться разучились? Вот уж январь убывает, а все не видать ни нарядной конной упряжки, ни невесты в лентах.
Даша подсела к окошку, дует на замутившееся холодное стекло, растирает на нем пальцем талый кружок: хорошо так вот, без дела, сидеть и думушке предаваться, чтобы никто не мешал тебе думать.
Живется, что и говорить, худо. Нынешний год тяжелый, бедность в округе лютая. Снегу намело ой-ё-ёй. Мороз зашершавил окна. В какую хату ни заглянешь — душно, тускло, лиц не распознать Мужики чадят махоркой. Старухи завалились на полати, на печи. Собаки стали злющие. Скотина стоит тощая, солому с крыш готова сожрать. Это только у старосты в хлеву овцы под кудрявой шерстью зады отрастили — на репке да на сене. Ему-то что! И коров, и лошадей, и свиней — всего вдосталь.
В избе пахнет свежевымытыми полами. Давно уже Даша успела вернуться от заутрени. Прикрыла овчинкой чугунок со щами — не остыли бы до прихода фельдшера. И чего он не идет?
Сквозь посветлевший кусочек стекла между рамами видны бумажные цветы, сама понатыкала их, утепляя на зиму окна. А за окнами — все та же улица. Напротив возле колодца сиротливо чернеют оголенные ветви двух лип. По дороге носится, тычась мордой в снег, рыжая дьяконова дворняга. И сам он бредет за ней скучный, редкобородый, в длинном ватном армяке. Остановился. Вытер нос синей тряпицей. Ткнул посошком в спину собаки — взвизгнула, побежала вперед. А он — себе на уме — юркнул в дом старосты.
Где ж Андреян-то? Неужто опять опоили его, как в прошлое воскресенье на крестинах? А может, тоже к старосте завернул? Прижалась виском к стеклу. Косынка сползла и повисла, зацепившись ниткой за медную, с зеленым камушком, сережку. Эти сережки из ушей мамоньки. Носила та их, носила, а когда помирать стала, перекрестила ее, Дашутку, и наказала: «На, вдень. Твой черед красоваться в них, касатка моя одинокая». Матери давнехонько нет. Могилка ее с землей сглаживается, а сережки… грошовые сережки живут себе да живут, переживают человека. Им ничего не становится.
Возле избы Кучерявого ни души. Из трубы клочьями валит дым. Должно, трапезничают. Пироги да курочки. И молодица там, верно, за столом сидит, тихая, тоненькая, беленькая, востроносенькая. Даша глянула в квадрат зеркальца, висящего на стене: синие опушенные густыми ресницами глаза; лицо загорелось румянцем. Девичье сердце! Оно повсюду верно себе: «А я? Какая я?»
Настю заприметила Даша еще с той весны, когда Ефим вернулся из Тамбова, где работал в мануфактурном деле. Помнит, как соскочила та с телеги, словно пух на ветру. На голове белым облаком газовый шарф. Вот шуму-то было в доме старосты! Сказывали, молодые — Ефим да Настя — бухнулись в ноги: простите нас, мамонька да тятенька, что без вашего спросу и благословения обручились. Старостиха взъелась, аж побагровела, а потом на всю деревню славила: «Уж я ли Ефимушку не холила, в люди вывести хотела, на то и в Тамбов посылала. А он, окаянный, опозорил, надсмеялся: нате, жалуйте, родители любезные! А на что нам городская, ни в какую работу не гожая? Хоть бы бабой-то стоящей была. А то ни алости, ни тела — одни слезы. Нешто он хворый? Вона какие у мужиков подросли ядреные невесты, мог бы взять самую что ни на есть разбогатую».
В запрошлое воскресенье подглядела Даша в церкви, как кончиком платка вытерла Настя слезу со щеки. И с той минуты глубоко запеклась в душе большая к ней жалость. Нет, ни в жисть не пошла бы невесткой к старосте.
Даша продолжает глядеть в окно, и, как бы в ответ на ее мысли, вышла из дома Кучерявых Настя, в валенках, в полушубке. Следом Ефим. Стоят у ворот. Про что меж собой толкуют? Настя слушает, ударяя носком валенка по калитке. Мотнула головой: дескать, не согласна. Ефим круто повернулся и обратно в избу. А она медленными шажочками пошла вдоль дороги.
— Не у вас ли ненароком Андреян Тихныч? — окликнула ее Даша, выскочив на крыльцо.
— Пьянехонек твой Андреян.
— Пошто спаиваете? — спросила не зло, просто, чтоб разговор завести. Но, заметив, что на той лица нет, спохватилась: — Что ты, Настенька? Аль неможется?
— Голова разламывается.
— Хошь, порошочков дам? Враз снимет.
В избе поднесла из ковшика запить порошок, выпытывала:
— Может, и ты хватила лишнего?
— Что ты, Даша, непьющая я.
— Почему ж не выпить? Закуска у твоего свекра, поди, язык проглотишь.
— А ну их всех!.. — отмахнулась Настя. — Там каждый кусок в горле застревает. — Присела на табурет и вдруг застонала по-бабьи, уткнув лицо в подол: — Моченьки больше нету! Всю, изверги, вымотали. Всю! Живого места не оставили. А за что? За что?
— Да что ты, родимая! Люди услышат. — Гладила холодные руки и белокурые волосы Насти. А сердце сжималось — хотелось самой зареветь. Ну что за жизнь! Краше вековушей быть, чем так вот. — Перестань-ка, слышь?
Но та продолжала голосить:
— И чего им от меня нужно?
Что делать? Как помочь ей? Хотя, казалось бы, кому, как не ей самой, безродной, одинокой Дашке, искать человеческой ласки? И можно ли сторонним людям встревать в чужую жизнь? Не один двор в Комаровке, в каком из них больше горя — кто скажет?
Настя наконец притихла. Расстегнула у шеи пуговки на кофточке: жарко.
— Чего только ни натерпелась я у них…
Передохнула.
Даша не торопила. Догадывалась, что та хочет душу отвести.
— Намедни Кучерявиха, — глотает Настя слезы, — говорит мне бессовестно, прямо в глаза: «Год, пустодейка, зря спишь с мужиком. Знать, помру, не дождавшись внучка, без утехи на старости». Да так глянула своими сверлами — в землю бы провалиться.
— Ох и свекровушка у тебя! Ефим-то чего молчит? Муж он тебе иль чужой?
— Ефиму-то что! Он при отце. Прежде мне добрые песни пел: «Поживем маленько у бати, потом обособлюсь, свой надел получу». Думала, ладно — сколотим с ним жизнь. Не криводушничаю, Дашенька: полюбился он мне крепко. Да не вышла линия. Им, старикам, понятное дело, нет расчету выделить сына: большая семья — больше земли. Вот я и не ко двору пришлась. Нынче Ефим говорит: «Потерпи малость. Еще разок потолкую с батей. Хватит, скажу ему, вы сами по себе, а я сам по себе». Да скажет ли? — горестно покачала головой. — Побаивается, не пустил бы отец сердешный по миру, если раздела потребует. Со старостой как будешь тягаться? Сама знаешь… — Раздумчиво отвела руку Даши со своего плеча. — Эх, не приведи бог выйти этак замуж!