Насте двадцать первый, и если она открывается ей, значит, чем-то подошли друг дружке.
Стемнело. Зимний день что падучая звездочка: мелькнет — и нет его. Долго еще сидела Даша после ухода Насти. Сидела, опустив руки, будто умаялась после тяжкой работы. Упругие губы становились то тонкими, злыми, то уныло опускались, выдавая душевное волнение. Только горестное ползло в голову. И лет-то ей немного, а сколько нагляделась разных печалей, сколько слез с малолетства пролила! Будто речка Комариха, что огибает подковой село, глубже от тех слез стала. Никого у нее нет на всем свете. Никого, кроме фельдшера Андреяна. Подай да прибери. В хозяйстве да в амбулатории. И ничего своего. В город податься боязно. Хоть и сирота, но тут все знакомое, а там? И что это за люди городские?.. Может, замуж пойти? Есть же хозяйственные парни. Однако Настенька даже за богатого шла, а счастья все одно не привалило. В чем оно, бабье счастье?
Вспомнила мать, других женщин в селе. У всех доля схожая: от зари до звезд на полях, спины — под крепкими кулаками пьяных мужиков, ребятишки грязные. А чуть подрастет девчонка — заневестится, глядишь, и у нее все те же бабьи дела…
Громко застучали в дверь. Запамятовала, что, провожая Настю, невзначай накинула засов.
Андреян не вошел, а ввалился. Пропитан холодом и винищем. Уподобясь священнику, осипшим голосом пропел:
— А свою ве-черю пожелай то-окмо ворогу своему!.. — Прошел как был, не раздеваясь. Шатнулся и, задев щекой о косяк, выругался: — Тля подзаборная! Расселась тут у меня!.. Барствуешь, Дашка? — Сошвырнул растянувшегося на лавке косматого кота и грузно опустился на его место.
Даша насторожилась: ну, началось… Поставила на стол миску. Отрезала от каравая ломоть. Хмуро взглянула на фельдшера.
— Чего глядишь? Чего зенки пялишь? Не на твои, на собственные гуляю, — измывается, громко сопя на всю хату. — Ишь ш-ш-шельма! Призрел, а она тебе… во, накось! — Показал жирный, грязный кукиш. — Сам виноват: выучил дуру грамоте.
Хватит, хватит!.. Крикнуть бы, да так, чтобы вся Комаровка сбежалась, все кто есть — от мала до велика. Но упрямо твердит про себя: «Буду молчать… Буду молчать…» Но еще обидней стало, когда он запричитал:
— Была у меня в доме хозяюшка, да нету ее. Все… все забрала ты, Дашка, в свои руки. Думаешь поживиться?.. Куда, зачем бобылю избу? Да?
— Отвяжись! — огрызнулась Даша.
— У-ух ты, змея подколодная! — Зверея, он нагнал ее на черной половине и вцепился рукой в плечо. Не помня себя, схватил кочергу, прислоненную к печи. Потом, потеряв равновесие, плюхнулся на пол. Наступила нестерпимая, тяжкая тишина. И снова ее нарушил пьяный рев:
— Лю-ю-у-ди! Лю-ди бо-жие! Помоги-ите!
Даша толкнула дверь и выскочила, не одевшись, вся в поту, на крыльцо. Пошла вдоль улицы, сама не зная зачем и куда. Все в ней кипело.
Сумерки давно сгустились в зимний вечер. Темнота проглотила избы. На задних дворах, где скотина, и то тишина. Долго ли, нет ли была на холоду, в праздничной ситцевой кофточке, но вот мороз щекотнул уши, остудил горячие щеки, дрожью пробежал по телу.
В хате солдатки Агриппины блестел огонек. Как ни тяжко жилось, не теряла вдова ни бодрости, ни расторопности, ни интереса к людям, подчас чрезмерного. Особенно тянулось ее сердце к молодым — в них вспоминала себя, шуструю, озорную.
Не дав себе времени одуматься, Даша перебежала дорогу, ступила на покосившееся скрипучее крыльцо.
Изба гуляла.
Еще в сенях услышала топот ног и веселые вскрики. Замешкалась. Потом рывком распахнула дверь: воздух спертый, пыль столбом, табачный сизый туман. Народу, что на всенощной, не протолпиться. Девки и парни. Кто в обнимку, кто чинно на лавках, а кто и на печи. Как ни голодно, а зимой без посиделок, равно как и летом без хороводов, — жизнь не жизнь. Гармония на все лады заливается. Показалось, играет Ефим. Комаровка небогата гармонистами, а средь тех, которые есть, самый бедовый Ефим Кучерявый. Однако смекнула: с той поры как он с Настей, забросил свою гармонь: негоже женатому дешевить себя. Посреди горницы младший сын Агриппины Василий лихо откалывает присядку.
Никем не замеченная, стояла Даша, пока не подскочил к ней вихрастый Гришка-балагур.
— Робята! Гляньте: сама фершалша надумала к мам. — Обхватил ее за шею и потянул на круг. Покружил, сопротивляющуюся, под общий хохот, и тут же переключился на бойкую толстушку, старостову дочку, выряженную в красную, с бахромками, юбку.
Оттесненная пляшущими, Даша присела поближе к печи. Нащупала место погорячее и приложила к нему озябшие руки.
Дверь поминутно раскрывается. Несмотря на тесноту, народ прибывает. С шумом ввалились парни из соседней Дубровки. Они форсят своими рубахами из красного сатина, оптом купленного на ярмарке. Девки шибко дразнят местных ухажеров, визжат. Назревает петушиный бой. Но здешние отступаются: дубровские отчаянные, бродят ватагой, сквернословят, прячут при себе острые ножи, способны на всякое. В прошлую осень они избили податного инспектора. В народе говорят, что подстрекнули их к тому бунтари с лесопилки — той самой, куда мужики на приработки ходят. А комаровские — ласковые. Костьми лягут — руки на человека не подымут.
Выбраться бы отсюда. Только успела подумать, как услышала встревоженные голоса в сенях. В комнату втиснулось сразу несколько мужиков, и баб. Впереди всех — Фомка. Он раздвинул людей своими ручищами. Сразу увидел ту, которую, должно быть, искал, — ее, Дашу. И прямиком — к ней.
Объявился! Чего доброго, подумает, ради него на посиделки зашла. Подалась было в сторону, чтобы незаметно улизнуть от него.
— Андрр… ян… Ферршал… — Язык у Фомки заплетается, в горле что-то булькает. Почуяв беду, замерла. Потом цепко схватила Фомку за руку.
Позже, спустя много дней, вспоминая подробности, так и не могла отчетливо представить, как бежала со всеми по улице. Ясно лишь было одно, что с фельдшером что-то стряслось. Бежала за подпрыгивавшим на ходу колченогим Фомкой. Чем ближе к дому, тем больше робела.
В избу, вошла первая. Фомка следом. Зажгла свечу, поправила пальцем фитиль.
Андреян лежал… Лежал на дощатом полу. Поясной ремень свисал со спинки кровати. Его так и не снял оттуда Фомка, когда освобождал из петли голову фельдшера.
В первую минуту словно приросла к порогу.
— Может, жив он, а?.. — выдавила пересохшими губами и, нагнувшись, расстегнула ворот рубахи Андреяна. — Может, жив?.. — Она еще надеялась, растерянным взглядом обвела молчавших людей. — Господи… да что ж это?.. Да как же… — Стянула с постели подушку и зачем-то подсунула под голову покойника.
А за окном уже гомонила улица: недобрые вести быстрее ветра облетают деревенские дворы. Набралась полная хата.
— Прости его, владыка небесный… Отмучился на белом свете, — переговаривались бабы.
Вдруг все посторонились: вошел староста Кучерявый. Покачал головой:
— Эх, Андреян Тихоныч! Греховное дело сотворил ты. — Перекрестился. — И божья церковь тебя, горедушного, не примет. Не помилует за кощунство над своим телом. — Обращаясь к Фомке, распорядился: — Дай немедля знать уряднику! — Пробился обратно, сквозь напиравшую с улицы толпу.
Даша уходила позже всех. Уходила с таким чувством, точно саму навечно лишили всех человеческих радостей.
— К нам пойдем, — обняла ее на улице Настенька.
Постлали ей на полу. Почти до рассвета шепталась она с Настенькой. Во дворе по-зимнему белело, а на кухне черным-черно. Когда Настенька уснула, Даша еще долго лежала с открытыми глазами. Плакала без слез. Андреян стоял перед ней, каким оставила его в этот вечер: «Люди… люди божие… помогите!», — преследовал пьяный крик. Зачем ушла из дому? Прикрывала веки и снова слышалось: «Люди… люди божие…» Нет уж, ежели суждено помирать — только не так. Самым близким человеком, при всей его суровости, был для нее Андреян. Почему так получается, что иному никак не одолеть своего порока? Возьмет в свои когти этакая пакость — водка и сосет, сосет, изматывает, пока вконец не доконает. Так вот и его.