— Что ты ворочаешься? Спишь?
— Сплю.
— Врешь! — Закутавшись в одеяло, Бориска перескочил к нему со своей кровати. — Что с тобой? Втюрился?
— Балда!
— Вот это ответ мужчины! — И тихо, чтобы не разбудить Костю, спросил: — Выкладывай, в чем дело?
Здоровяк, весь в завитушках черных волос, он казался бы очень грубым, если бы не было у него ласковых, очень ласковых глаз.
— ЧП в моем цехе. — И Николай рассказал о Березняковой.
— Может, выживет? — Проснувшись, Костя тоже слушал, сидя в постели и обхватив руками острые колени. Трагедий Костя не любил ни в жизни, ни в искусстве. Потому предпочитал американские фильмы-боевики с Мэри Пикфорд и Дугласом Фербенксом, либо оперетту с обязательным поцелуем в конце. А то и цирк Шапито или эстрадного трансформатора Валентина Кавецкого.
Бориске передалось спокойствие Кости, и он ободряюще похлопал Николая по плечу:
— В самом деле, может выживет?
Лаской Бориска богат. Зато стипендии, «этих жалких гелт»[1], ему всегда не хватает. В далеком Могариске у него мать и две сестренки. Нередко надевает он старенький ватник и бежит гопник гопником на товарную станцию выгружать из вагонов «сыпучие»: гравий, известь… За это платят деньги и дают талоны на продукты — дополнительный паек.
Бориска в семье самый старший. Отец его погиб в дни Февральской революции, там же, в местечке Могариске. Неужели вы, ребята, никогда не слышали, что такое еврейское местечко? Это, знаете ли, три грязные, кривые улочки. Одна церковь. Точно — церковь. Плюс две синагоги. И толкучка — базар, где «коммерсанты» торгуют пуговицами, расческами и сидерами-молитвенниками. Коммерсантом называет себя там каждый задрипанный еврей. Вы что ж, никогда не читали Шолом-Алейхема?
Клямкин из рабфаковцев. Ему двадцать семь. Успел отслужить в Красной Армии, вступить в партию.
Чтобы отвлечь товарища от тяжелых дум, рассказывает:
— Помню дедушку с длинной бородой, в ермолке и в талесе[2]. В шелковом талесе, хотя дома все ходили в шмотках. «А-бе-бе-бе, а-бе-бе-бе», — молился дедушка, прямой и высокий (я в него), и все раскачивался вперед и назад, глядя непременно на восток. «А-бе-бе-бе…» Но каким он становился низеньким, согнутым, когда мимо проходил господин пристав!.. И вдруг — красные флаги. Революция… Тогда мне было всего-навсего десять лет. Но и я шагал со взрослыми. Потом все попрятались по домам: ждали погрома. Потом с чердака бейшмедреша[3] стрелял пулемет. Откуда взялся в местечке пулемет? Мать плакала: «Зачем твой папочка залез туда? Что он хочет доказать? Что бедный еврей — человек?» И вот тебе на: царя долой! Ты больше не жид. Нет черты оседлости. Нет в учебных заведениях процентной нормы для евреев. И нет вообще этой проклятой девятьсот шестьдесят шестой статьи, как и нет всего Свода законов Российской империи. Ты гражданин, товарищ. Можешь ехать куда угодно, хоть в самый Петербург, хоть в Москву. Жаль, что отец мой не дожил до того доброго часа.
…Ночь напролет без сна. А фонарь за окном все качается и качается. «Тебе, выходит, стыдно, а ему — нет, не стыдно?»
Глава II
В пятиугольной аудитории «В» стоит пулеметный треск: хлопают крышки парт, взлетают и бьют по затылкам бумажные голуби. Гул голосов, громкие вскрики и визг студентов поднимаются к самому своду, к прорезанным под самым потолком узеньким окнам.
Что было раньше в этом помещении? Церковь? Веет чем-то старинным-старинным. На парте вырезано: «Ляля + Миша = ∞».
Крепкая рука схватила Николая за чуб, а по спине дубасит кулак:
— Ты что ж это, сам затеял культпоход на «Фауста» и сам же смылся?
Николай расцепил на своей голове чьи-то пальцы. Обернулся:
— Нюрка!
Бледное, безбровое лицо Нюрки Кирпу что ком теста — никакого выражения! В мужском пиджаке и сапогах она неуклюжа, груба. А рядом смеется Наденька — губешки крохотные, вредненькие. На щеках мошкарой черные родинки; кружевной воротник, каблучки-столбики. Нюрка и Наденька, — что связывает их? Но постоянно шепчутся, постоянно вместе.
Тишина в аудитории устанавливается не сразу. Может быть, потому, что вперемешку с немолодыми рабфаковцами за партами сидят вчерашние школьники-озорники. Профессор Малыгин, читающий курс неорганической химии, имеет свою методу преподавания: втянув голову в плечи, он, едва появится в дверях, сразу же на ходу что-то бубнит.
— Что он там говорит?
— Тише!
— Ни-ч-чего не разобрать!
Так, постепенно набирая мах, как жук перед полетом, профессор среди наступившей тишины начинает лекцию.
Как ни блестяще читает Малыгин, Николая клонит в сон. Ночные смены на заводе все же выматывают. Часов до двенадцати еще сносно, а дальше — начинает пощипывать веки, рот бесстыже растягивается в протяжном сладком зевке. Семинары — те отвлекают суетой и опытами. А вот лекции…
У окна сидит и держит карандаш над раскрытой тетрадью Ичин Харло. Лицо ее смуглое, раскосые бурятские глаза медленно скользят по аудитории. Кивнул ей. Полные губы Ичин ответили застенчивой улыбкой. Показала пальцем в окно, на запорошенный снегом огромный блин ипподрома: тренировка там только-только началась. Ему, сызмальства любившему лошадей, не оторвать взгляда от разномастных рысаков — рыжих, буланых, серых, вороных и пятнистых. Тонконогие, гордые, горячие, они нетерпеливо бьют копытом, вздрагивают мускулистым крупом и трепетно к чему-то прислушиваются.
На «Камчатке», погрузив щеки в ладони, дремлет Костя. Болтушки — Нюра и Надя, глядя на него, хихикают.
Заложив палец в кармашек жилета, Малыгин прохаживается вдоль доски. В рокоте его голоса Николай вдруг услышал свою фамилию и…
— Пожалуйте сюда.
Николай чертит мелом на доске формулы. В аудитории холод, но он не чувствует его, взмылен не меньше рысака.
— Назвался химиком — полезай в колбу: в ней найдешь ответ, — подразнивает профессор. — А ну, молодой человек, подержите-ка эту колбу. Зажгите спиртовку. Та-ак… Теперь подайте мне штатив с пробирками. Поосторожней! Видите, кристаллики оседают? Это соль…
И кажется, что не о знаменитом покойном химике Викторе Мейере, а о Малыгине говорилось: простую реакцию он умел так мастерски обставить, будто с реактивами сам влезал в пробирку и копошился в ней вместе со всеми молекулами.
В коридоре судорожно звякнул колокольчик: два часа дня. Дверь аудитории рывком распахнулась. Юноши, девчонки и студенты постарше — все бегут в столовку. Рысью, вприпрыжку.
— Общую тетрадь забыла! — кричит кто-то во все горло.
— Разиня!
— Не забудьте, ребята, ровно в четыре заседание в комитете комсомола.
Бориска нагоняет Николая:
— Обожди меня.
Возле студенческой столовой — длинный хвост. Костя примазался к передним и уже сует свои талоны кассирше:
— Суп-горох, треска. И еще биточки.
У раздаточного окошка стучат вилки и ножи. Костя уминает за двоих — ест быстро, давясь непрожеванными кусками. Рослый Бориска не столь алчен в еде, он предпочитает одежку, хотя одежки у него тоже нет. Зато фантазии не обобраться.
— Куплю синий бостоновый костюмчик… галстук в косую полоску, лаковые ботинки… Понравлюсь таким? — оборачивается к болтушкам.
— Мещанство! — передернув плечами, отрезала безбровая Нюрка.
Наденька в ответ ни слова. Она в контрах с Бориской. А раздружились они так. На курсе прошел слушок, будто она втрескалась в Клямкина. Когда ему сказали об этом, Бориска с самой что ни на есть серьезной миной подошел к ней:
— Ты влюбилась в меня? Если — да, я не против, идем в загс!
Ляпнул, конечно, просто так, для смеха: нелепо представить их рядом — щеголиху и обтрепанного гиганта.
Надя действительно была влюблена. Но в том-то и дело, что не в Бориску. Слезами, конечно, подушек не обливала, ночи спала хорошо, худеть не худела — жила сытнее многих других. В общежитии стены до половины покрыты коричневой масляной краской, как ни приберешься — казенно. А у родителей Наденьки отдельная квартира, у нее даже своя комната. И одевается нарядно, все лучшее — на ней. Ассистенты навязывались в провожатые, а она, глупая, ни за что ни про что втрескалась в Николая.