— Калякают, судачат, жалеют меня, ровно не о чем им больше… А ище грамотные люди!
Закуталась в стянутый с головы полушалок и вышла, хлопнув дверью.
— С норовом!.. — не сразу нашелся что сказать Андреян.
Доктор перевел разговор. Увидев берданку, висевшую на стене, хотя сам в охоте не понимал, спросил, далеко ли глухариные тока, забегают ли в село волки. Потом вынул из жилетного кармана массивные мозеровские часы. Зевнул, прикрыв пальцами рот:
— Батюшки, уже одиннадцать!
Андреян оставил доктора в горнице, где ему была приготовлена постель.
Зборовский разделся, погасил свет. Комната словно опустилась на днище глубокого колодца. Лишь огонек лампадки под иконой, потрескивая, часто мигал. Но даже в самой кромешной тьме порой видится очень многое. Не верится, что только год назад бродил по шумной, беспокойной столице… Другой мир, который так далек теперь от него… Мать пишет письма, подробные и длинные, поразительно похожие одно на другое. Шлет их ему в захолустный Нижнебатуринск пунктуально раз в неделю. Она считает его отъезд в такую даль блажью, сумасбродством, глупейшей ошибкой. Она вразумляет, взывает к сыновней добропорядочности. Между строк всякий раз напоминает о его кратковременном пребывании в Московском университете… о разгоне студенческой сходки, после которой он попал в список смутьянов… Оставался единственный путь — Юрьев: там принимали чуть ли не бывших ссыльных. «Если бы не Юрьев, не хлопоты отца, разве стал бы ты доктором? И в благодарность за все — пошел служить мужикам!»
Мелкая, въедчивая опека родных. В конце концов в двадцать пять лет человек вправе сам распоряжаться своей судьбой!
Прошло много месяцев после его бегства из Петербурга. Возможно, там бы и остался, если бы… А мать — как она не понимает? — почти в каждом письме: «Верочка просто переиграла», «Верочка была у нас и все время говорила о тебе», «Верочка, я не сомневаюсь, любит тебя». Любит. Готов уничтожить, выбросить из всех словарей это фальшивое, затасканное слово — «любовь»…
Время ведет свой счет человеческим отношениям. Та маленькая девочка с розовым бантом в реденьких белокурых волосах — тоже была Верочкой? Когда ее подвели к сверкающей золотым дождем елке, ей было, кажется, лет шесть… А ему? Десять. Она смотрела не на елку. Нет. Отталкивая ручонками юбку своей матери, капризно лепетала: «Мамочка, мамочка, отодвинься! Я так хочу смотреть на него, на этого мальчика!» Взрослые улыбались… Может быть, только в то время Верочка и была по-настоящему искренней? Потом, спустя годы, Верочка вдруг сказала, что у нее есть другой. Неужели самой не ясно, что третий, незваный — лишний? Нельзя было там оставаться. Нет, нельзя!
…Из соседней комнаты доносится храп Андреяна. Тяжело спит он. Но ведь спит! А тут…
Задремал только под утро. Проснувшись, услышал за стеной потрескивание дров, шипение и стук сковороды, чьи-то шаги и приглушенный говорок: грубоватый мужской и певучий девичий.
— Дровец привези, Фомка.
— Опосля, к вечару.
— К веча-ару!? В амбулатории — ни полена. Сейчас вези. Живо!
— Таперича у меня другие дела. С тобой покалякать надо.
— Не горлань, — повысила голос Даша. — Доктора разбудишь. А со мной калякать не об чем.
Кто-то из них переставил табурет. Зборовский вытянулся в постели, деревянная кровать под ним заскрипела. За стеной стало тихо. Ненадолго, впрочем. Снова голос Фомки, только теперь уже воркотливый, улещающий.
— Даш, а Дарья, соглашайсь моей женой стать! Сватов зашлю. Честь по чести… Ну чего ломаешься? Погляди на меня.
— А чего ради глядеть на тебя? Поди ж ты, картина писаная! Жених!
— А чем не жених? — протянул Фомка, и вслед послышалась легкая возня.
— Ей-богу, ухватом огрею. Ну?! — прикрикнула Даша.
— Ишь сурьезная какая. Ладно, не буду… Только слово дай: на посиделки придешь?
— Нечего мне там балясы точить. Проваливай!
Стукнула тяжелая дверь. Потерпевший поражение Фомка, видимо, вышел. Вот тебе и молчунья! Зборовский дождался, пока посветлеет, потом поднялся с постели.
Окна горницы глядят на унылую деревенскую улицу, на покосившиеся избенки, вросшие в глубокий снег. От холодной, отдававшей болотом воды, которую плескала ему на руки из железного ковшика Даша, лицо и шея покрылись красными пятнами. Хотелось фыркать, как, умываясь, делал до него Андреян.
До амбулатории — рукой подать, саженей сто. Размещалась она в избе у самого края села. Зборовский немало колесил по уезду. В каких только волостях не побывал. В Комаровку, как правило, наведывался два раза в месяц — по четвергам второй и четвертой недели. Чаще приезжал на земских лошадях.
Село ничем примечательным не выделялось. Убогое, как и соседние деревни на этой скудородящей земле. Разве что дворов побольше да церквушечку деревянную имеет. До уездного городка Нижнебатуринска верст семьдесят. И, к слову сказать, ездили туда только в базарные дни, и то те, кому было что продавать.
Собственно в Комаровке была одна достопримечательность — юродивый старик Пронька. Да и где на Руси нет их, ему подобных, господом и людьми обиженных, не имеющих крыши над головой, бредущих по улице с протянутой Христа ради, костенеющей на холоду ладонью?
В селе к Проньке привыкли, как привыкают сызмальства читать «Отче», или к тому, что приходит утро на смену ночи. Тощий, длинный, он двигался, слабо опираясь на посох, и глядел в мир очень усталыми глазами. И зимой, и летом в грубошерстном латаном-перелатанном армяке и до крайности стоптанных лаптях. Пронька никогда не просил подаяний. Но получалось так, что встречные сами подносили ему: кто горбушку хлеба, кто табачок, а кто и медку. Юродивый принимал все как должное и, словно нехотя, клал в висевший на груди бездонный мешок.
Он-то и повстречался доктору, шагавшему с фельдшером в амбулаторию. Сопровождаемый гурьбой мальчишек, полоумный старик вел с ними свой обычный разговор.
— Пронька, а Пронька? Ты на небе был?
— Был, — задумчиво отвечает юродивый, не поворачивая головы и не останавливаясь.
— Бога видел?
— Видел.
— Какой он, бог-то?
— А бог его знает, — все так же незлобно и меланхолично роняет слова.
Ребятня громко смеется, продолжая неотступно следовать за ним. И снова:
— Пронька, на небе был?..
Так повторялось с утра до вечера, десятки раз за день. Так иной раз, шутки ради, донимали его и взрослые. Похоже, без Проньки, без этого дикого разговора, и нет Комаровки.
Возле амбулатории пестреет толпа: серые и желтые тулупы. У саней-розвальней отпряженные лошади понуро жуют сено. Вокруг растоптанный, унавоженный снег.
— Доброго здоровьица, господин доктор! — Крестьяне снимают шапки.
— Молодой-от какой! — разочарованно прописклявила старуха.
Комаровская амбулатория разделена тонкой перегородкой на две половины. В первой — ожидалка. Мужики и бабы, человек десять-двенадцать, сидят на лавках, кое-кто с ребятами на руках. Доктор принимает больных во второй комнате, которая одновременно служит и перевязочной. Андреян ведет записи в книге. Крупным, размашистым почерком пишет рецепты, глядя слезящимися глазами поверх стальной оправы очков, делает перевязки. И здесь, к амбулатории, приспособил Дашу. Она топит печь, подметает избу, кипятит инструменты и воду для бака. Потом, надев белый халат, — видно, по душе он ей, — подносит то бинт, то палочку с йодом, то, захватив корнцангом, пинцет. Или, будто провизор, о профессии которого имеет весьма смутное представление, выдает лекарства больным. Такая же немногословная, в платке, завязанном у подбородка, и тяжелых чоботах, Даша до смешного торжественна.
Сквозь дверь приемной слышно, как люди в ожидалке разговаривают меж собой.
— Рожь-то вздорожала, да и овес: был шестьдесят, а теперь все семьдесят копеек за пуд, — хрипло подсчитывает один.
— Ври боле!
— Вот те крест! Кум даве сказывал. Гостил у сястры в Ивановке.
— А мне все одно. Вот Митричу — барыш. Деньга к деньге тянется. У меня нонче картошку и ту мороз подшиб. Слыхано ли, мороз в пятров день! Вот и мозгуй, как зиму тянуть.