Лицо мое от загара стало бронзово-красным. Позади землянок густые кусты малины, забраться бы туда на часок и выглянуть снова: не кончилась ли война? Увы, не кончилась. Так что, лейтенант Колосов, любуйся белыми ночами, пока, они еще не стали… черными.
От матери письмо. Работает у Варфоломея Петровича. «Крестный» мой в строю: молодец! Сколько раненых прошло через ваши руки в нижнебатуринском госпитале! Дежуришь, мама, через день? Это пятнадцать суток в месяц? Пишешь, что работа молодит. Так уж и молодит?.. Ни в одной строчке намека на усталость, на тревогу. А уж кому, как не сыну, знать, что у тебя в мыслях. Выхаживаешь солдат и все думаешь, думаешь обо мне. Разве не так? В эти годы войны я с особой остротой понял, почему в свое время ты так мужественно приняла уход Сергея Сергеевича, почему потом никогда не попрекнула его: это гордость. Гордость и мудрость.
14 июля.
Мой новый ординарец Абдуллай Тургунджаев со странностями: малоразговорчив, сторонится товарищей. Вряд ли парень умеет читать даже по-узбекски; по-русски — ни одной буквы. Непонятно почему этот «уртак»[4] худеет, буквально тает на глазах? Я добился, чтобы ему давали дополнительное питание, но и это не помогло. Ищу к нему «ключи».
Вчера мы оба долго не спали. Белая ночь стала короче, луна — рельефней. Ординарец сидел на земле, скрестив ноги. Я возле — на пне.
— Скажи, Абдуллай, — спросил я, прикинувшись незнайкой. — В Узбекистане паранджу еще носят?
— Городам — нет, далеким кишлак — старый женщин много носит.
Заговорил о хлопке, об арыках, о кок-чае… Тургунджаев впервые заулыбался.
Я спросил его о семье. Вместо ответа он вытащил из мешочка, висевшего на шее, свой бумажник, завернутый в непромокаемую бумагу. Вынул оттуда фотографии. Указав пальцем на одну из них, вздохнул:
— Это Фатима, жена мой. — И с гордостью стал рассказывать, какой известностью пользовалась Фатима в их кишлаке, что была она награждена медалью за высокий урожай хлопка…
Вот так чудо! Молчальник Абдуллай говорил охотно, безостановочно.
Еще раз-убеждаюсь, что нельзя скоропалительно судить о людях: делить их на странных и обыкновенных, глупых и умных, умелых и неумелых. Суть в том, чтобы найти и понять в каждом то, что главенствовало в его жизни. К примеру, рядовой Шишкин, пензяк-колхозник, глядя, как Середа неудачно пытался разнуздать лошадь, усмехнулся. И в тот же день на занятиях с добродушной хитрецой сказал мне:
— Насчет пушек я — не! Мы по коням мастаки…
А мешковатый нерасторопа боец Козлов — никто не хотел держать его в своем расчете — однажды пошел с нами в баню. Глядел, глядел, как мы со Смагиным моемся, да и вызвался попарить нас. Показал в этом немудреном деле такое искусство, что мы ахнули. Я его похвалил и пристыдил: «Что ж ты в расчете-то тюлень тюленем? Ну держись, теперь велю там попарить тебя как следует».
В дивизионе мою батарею прозвали филармонией. По вечерам, если на участке затишье, к землянке стекаются командиры орудий и бойцы из соседних батарей. Середа играет на гитаре. Шишкин, перебирая лады на гармони, задорит частушками. А мой Абдуллай монотонно и ритмично бьет по струнам балалайки, — должно быть, видятся ему дутара и чайхана с кок-чаем в расписных пиалах.
Есть у нашей братии и свой Шаляпин — низкорослый командир орудия старший сержант Коломийцев. Этот выступает, как правило, в конце программы:
По-стой!
Выпьем, ей-богу,
Еще,
Бетси, нам грогу
Стакан,
Последний в дорогу!
Бездельник, кто с нами не пьет!
16 июля.
Два дня был на сборе: изучали рацию. А дома — я привык называть домом свою батарею — меня ждало письмо.
В твоем почерке, Инна, ни завитка, ни загогулинки, каждая буква торчит отдельно. Чтобы так писать, надо без конца отрывать перо от бумаги, — сколько зряшных движений!
В Ветрогорский медицинский городок, пишешь ты, влился эвакуированный украинский институт; этим летом врачи работают со студентами на полях; научилась сама косить не хуже колхозников… Лагутин в октябре защищает кандидатскую.
Аудитория… диссертант… У меня, право, зависти нет. Я никогда не стремился к «высокому положению», хотя и никогда не любовался собственной неблагоустроенностью.
Ты выискиваешь все новые и новые аргументы: я не оценил твоего расположения, неспособен на «большое чувство», мало уважаю Сергея Сергеевича, несправедлив к Вере Павловне… Как мелкотравчаты теперь эти попреки!
17 июля.
Читаю о немецких «душегубках». Звери! Мерзавцы! Как хочется дожить до часа возмездия! И снова на память приходят слова Гейне: «Этих людей надо бить палками при жизни: ведь после смерти их нельзя наказать, их имена невозможно опозорить, заклеймить, обесчестить, ибо от них не остается даже имени».
18 июля.
Сегодня в честь Дня Военно-Морского Флота давали водку. Я выпил залпом полстакана — первый раз выпил от тоски и злости.
21 июля.
С наблюдательного пункта изучал цели. Весь район Пулкова буквально вспахан: воронки — они удивляют своими размерами. Почти все деревья срублены снарядами, а тех, что уцелели, не спилить — так много в них осколков: убитые деревья.
Помню Пулково в ноябре 1941-го: часть ценнейших книг почему-то оказалась невывезенной. Я нашел тогда в грязи книгу, в которой был напечатан указ Николая Первого об открытии обсерватории.
Развалины обсерватории еще раз превратились в развалины.
После войны на Пулковской горе, наверно, воздвигнут монумент. Из чего бы он ни был сделан — из бронзы или камня, но, поставленный на пролитой крови, станет великой песней мужеству.
22 июля.
Готовлю данные. Завтра стрелять…
23 июля.
Встал в пять часов. Направился на передний край. В траншеях по колено грязь. На наблюдательном пункте негде повернуться. Там командир полка Ярцев, командир дивизиона Смагин и еще четверо.
Я волновался. Немного придя в себя, стал подавать команды:
— Цель номер один… гранатой, взрыватель осколочный, буссоль… уровень… первому орудию, один снаряд… Огонь!!!
Очень боялся, что не замечу разрывов. Но они легли близко от цели. У меня уходило много времени на то, чтобы отыскивать ее снова. Это затянуло темп стрельбы.
Смагин досадливо сдвигал пилотку со лба на затылок, с затылка на лоб, в тревоге поглядывал на Ярцева. И потом, рубанув кулаком воздух, бросил:
— Эх, растяпа!
Но Ярцев оставался невозмутимым и ободрял:
— Первый раз — промах, второй — грех.
Во всяком случае, во мне прибавилось уверенности. Понял — где опыт, там меньше суеты. Опыт и строгость, даже в некотором смысле деспотизм. Оба эти качества должны быть в характере командира. Но такой деспотизм отнюдь не должен означать солдафонства.
26 июля.
Союзники в Сицилии заняли Палермо. Если они будут последовательны, то Италия очень скоро выйдет из войны. А это означало бы начало конца. Муссолини ушел в отставку. Маневр?
1 августа.
Прибыло пополнение.
Пятидесятилетний солдат принес в мою землянку лопату, которую брал утром, и поставил в угол. Под глазами у него зыбкие мешки. Лето, а руки синие.
— Что с вами, Зотов? — спросил я. — Больны?
— А даже если б и так, товарищ старший лейтенант… — И рассказал то, с чем, вероятно, никогда не разлучается его мозг: — Сам я токарь с завода «Большевик». Жена — тоже оттуда, нормировщица. Три сына у нас… — губы дрогнули и он глухо добавил: — Было. Старшему тридцать — моряк, убит под Одессой, средний — под Смоленском пал, младший — ему бы школу кончать, а он в добровольцы, и… прямо в синявинскую мясорубку угодил. Жена от фугаски ослепла. От взрыва ли, от слепоты ли, от горя ли — рассудка лишилась. Там она теперь… — безнадежно махнул, — в психиатричке. Добился я через райком партии, чтобы взяли меня в артиллеристы. Пригожусь: материальную часть пушки крепко знаю.