Раннее утро, легкий туман, луна, и на горизонте выплывающий красный солнечный диск. Вдоль правого берега Комарихи, на лугу, собирался народ. Трава здесь рослая, сочная. Такое будет сено, что, как говорится, лошадь не евши станет сытой. Не то что суходольное, сухменное.
— К нам, Николай!.. Сюда иди! — кличет издали Федя, жилистый, крепкий: взмахнет косой на пол-оборота — трава послушно валится в рядок. Олька граблями рыхлит сено — так оно лучше сохнет. Плечи у нее узенькие, и вся она что цыпленок, тонкокостная.
По ту сторону реки комаровских опередил колхоз «Маяк». Сено в скирды убирают. Кто подстожье мастерит, а кто уже на стогу вершит. Стожища саженей десять в обхват, и человек на верхотуре его — что комар в комариной куче.
К полудню стало шпарить так, что поснимали рубахи. На заводе хоть и вытяжная вентиляция, дыхнуть бывает печем. А здесь душистого воздуха — отбавляй.
Летний день длинный. Косьбу кончили под вечер, когда тени от ближнего леса стали лизать землю и потянулись вдоль большака. Кто постарше — двинулся домой, в баньку. Кто помоложе — к Комарихе: девки — за ивой, что полощет листву в реке; парни — за камышами.
Вода за день нагрелась градусов на двадцать пять, — впрочем, никто ее тут не измеряет. Руки зудят от свеженатертых мозолей. Николай поплыл к тому берегу. Девушки попрятались, подняли визг на всю Комариху.
На середине реки — Олька. Рыжеватые волосы ее намокли, потемнели.
— Меня не-ет!.. Считай меня временно утонувшей, — крикнула и нырнула.
Раз — нет ее, два — нет, три — нет… десять — нет… Вдруг водную гладь прорезала голова. За ней шея, грудь. Олька, шумно фырча, отдышалась и давай хлестать по воде руками — поплыла саженками. Ритмично, размашисто. Ни дать, ни взять — мальчишка!
По дороге к дому подняла с земли хворостинку и стала стегать Николая по ногам.
— Не больно, не больно, — подзадоривал он.
— Отстань, что привязалась? — огрызнулся Федя, — Ходишь по пятам!..
Замахнулась и тут же отбросила прутик.
Возле избы сельсовета Фома Лукич, прижав локтем, держит под мышкой распухшую от бумаг белую папку. Тут же стоит Дарья Платоновна.
— Устала, молодежь? — спросила.
— А нисколечки, — опередила всех ответом Олька. — Вода теплая-претеплая.
— Ты скоро домой, мама?
— Я сейчас, сынок. Обедать будем.
— Ужинать, — поправил он.
Двинулись дальше. Федя догнал директора школы, шедшего впереди с удочками. Олька и Николай поотстали.
— Старимся, Дашк, — вздохнул Фома, но в словах его грусти не уловила. — Кто бы поверил, что у тебя да у меня племя такое пойдет? Чтоб ребята Фомки Голопаса в школе чужеземным языкам обучались, чтоб сын твой на инженера учиться пошел.
Даша кивает головой.
— Ты посмотри-кось, Дашк, на своего да на мою… чисто дубок и березка. — Шепоток Фомы попахивал гарью: насквозь прокурил себя, дурень. — Может, у них что заместо нас с тобой выйдет, а?
— Может, — безотчетно ответила. Истосковалась по сыну. Не отпустила бы его из Комаровки. Теперь он знает отца. Каким знает его? Каким чувствует? И если раньше тяжело ей было рассказывать сыну об отце, сейчас намного труднее о нем расспрашивать.
— Вот поди ж ты, — ударился в философию Фома, — сначала я да ты — не вышло. А они с пеленок дружбу водят. Породнимся хошь ими. Ольга невестка тебе в самый раз будет. Ты как: за или против? — спросил осторожно, как можно деликатней.
Положила руку на его плечо:
— Не мы — сами они нынче решают. Что будет, не знаю…
Знала. Мать всегда знает. Неделю Николай в Комаровке, а сколько раз с его губ срывалось: «Инна». Оттого, как произносил это имя, оттого, как уверял, что Инна вовсе не родная дочь Сергея Сергеевича, в сердце стукнуло: она! Пришла быстрее, чем думалось, пришла совсем не с той стороны. Повтор того же: из разных гнезд. Неужто и сыну не миновать ее, Дашиной, судьбы? Да что ж это со мной? Времена-то не те: смотришь, сойдутся и на новый лад свое гнездо совьют.
На девятые сутки после приезда Николай проснулся среди ночи от дикого бабьего вопля. Выскочил на улицу.
— Нечего тебе тут глазеть: не театр. — Голос матери жесткий. — Иди в избу! — Она стояла коленями на земле, накладывала повязку на чью-то голову. — И не стыдно тебе, Варвара? Не совестно?!
Баба продолжала реветь нисколько не тише.
— С-ссовестно, ми-и-лая Дарь Платон-на. Да вот ноне папанька из Гречихина приплелся. Ну и… тяпнули. А мой мужик меня сапогом… по г-г-голоу-у-ушке, — окостенело растягивает слова, пытаясь оправдаться.
— Хватит сказки сказывать. Старо! — Мать обвела марлей ее подбородок и укрепила бинт на затылке. — До чего докатилась… Ничего в тебе женского не осталось. Пьянчуга! А ведь зарок давала не пить.
— В последний раз. Вот-те крест, Дарь Платон-на. Ей-богу, больше — ни-и-и маковой росинки!.. Хошь, ручку твою поцелую…
Тянется мокрыми губами к руке.
— В чем дело? — спросил Николай колхозного конюха.
— Дела-то никакого и нет, — усмехнулся тот. — Кум мой из Гречихина сюды насовсем перекочевал. Ну и приводит в порядок свою благоверную. Третий день кряду бражничает Варвара.
— Выходит, как баба упьется, так и колотит ее?
— Всякую колотит. Тверезую — чтоб не тянуло на водку, хмельную — чтоб протрезвела. Баба-то, обидно, толковая. В самом соку, тридцать годков. А как загуляет… Вся семья ейная порченая: из поколенья в поколенье к хмельному слабость имеют.
— А вот в Англии, — почему-то сказал ему Николай, — существовал закон, принятый еще в семнадцатом веке: мужьям запрещалось бить своих жен с девяти вечера до шести часов утра, дабы не нарушать сон соседей.
Варвару снесли в избу. Из окна ее в ночь плеснула пьяная ругань:
— А дубасить, сукин сын, все одно не дозволено. Распустил ты мужиков, Фома Лукич!.. Не колхоз у тебя — цыганский табор. «Табор скрылся, табор скрылся кочевой…» — хрипло выла, вытягивая мотив. — Ха-ха-ха… Табор скрылся…
Комаровка притихла. Ни фонаря, ни луны. Николай подсел на приступок крыльца возле матери. Ночь душная, предгрозовая.
Контрасты. Непонятные, удивительные, они соседствуют на каждом шагу. На Днепрогэсе побывал Шеляденко, рассказывал, что в окрестных селах гонят самогон, а рядом через реку перекинули такую «здоровенную гармоню» из железа и бетона — ахнешь! И все это — самогон и перемычка на Днепре — как-то уживается.
Столетие по случаю открытия Фарадеем ионов электромагнитной индукции. Чествуют Циолковского — пионера ракетного звездоплавания. Челюскинцев спасли… Претворяется в жизнь план ГОЭЛРО. В Башкирии — нефть, второе Баку. Тула — чугун, а не тульские пряники. Шкафы кабинета Сергея Сергеевича до отказа забиты рядами толстых томов: энциклопедии, медицинские справочники, Горький, Шолохов… А профессорша Вера Павловна, видите ли, не любит современных книг. От ничегонеделанья лихорадочно читает только о прошлом: «Черный кот», «Женщина на распутье»… А еще считает себя каким-то особенным индивидом. Если же разобраться — во сто крат мельче деревенской фельдшерицы.
…Посмотрел в лицо матери: вся она сейчас в далеком-далеком. Думает о своем.
Страшная вещь — образы прошлого. Не отогнать их, не сбросить в овраг, не утопить в Комарихе. Для Николая здешние места такие, какими знал их с детства. А для нее…
Видится ей бричка, которой правит молодой, с черной бородкой, доктор Зборовский. Подкатил после объезда деревень к амбулатории, не нынешней, обнесенной деревянным забориком, а к той хибаре, что стояла прежде. Спрыгнул на землю, и прямо ей в дверь:
— Приглашай, Дашутка, больных.
Меж его пальцев хлопьями проступает мыльная пена, а все трет и трет щеточкой руки.
Глянь-ко, Даша, дорогу пересек деревенский туз — староста Кучерявый. Лицо распухшее, глазища — страх один. А там, на огородах, плачущая Настенька…
Все поросло быльем. На том месте, где вел прием фельдшер Андреян с сиротинкой Дашей, стоит новая амбулатория, голубая с белыми наличниками. Ее соорудили в тот самый год, когда свела мальчугу в школу. Во дворе — лавочки, цветы. Из прежнего разве что коновязи остались.