Наши части заняли Бердичев, Казатин, Винницу и идут с каждым днем все дальше на запад, очищая родную землю от фашистской погани, а меня все еще не хотят выписывать, ссылаются на тяжелую травму мозга и нервной системы, хотя чувствую себя я уже превосходно.
Сегодня снова говорил с врачом, и тот, наконец, обещал в ближайшие дни отправить меня на комиссию. За все время пребывания в госпитале я не получил ни одного письма ни из бригады, ни из дома.
После обеда ко мне подошла сестра и попросила зайти в канцелярию. Там, к великому моему удивлению и радости, вручили мне целую пачку писем, перевязанных толстым шнуром. Делопроизводитель, молоденькая девушка со вздернутым носиком, виновато улыбаясь, призналась, что по распоряжению врача выдавать мне их было запрещено.
Забыв поблагодарить девушку, я схватил пачку и побежал к себе в палату. Четыре письма были из бригады, два из дома и три от школьных товарищей, воевавших сейчас на разных фронтах.
Что сталось с Кудряшовым и Никитиным, оставшимися в лесу с ранеными? Добрались ли автоматчики и Ваня Рыбалченко через фронт до своих? Как идут дела в бригаде? — вот что главным образом беспокоило и волновало меня все это время вынужденного бездействия. Поэтому конверты со штемпелем нашей полевой почты я схватил в первую очередь.
Два письма были от Кудряшова, одно от Витьки Герасимова и одно, самое пространное, написанное с умопомрачительными крючками и завитушками, было от моего механика Закирова. Как жаждущий не отрывается от кружки воды, так я не отрывался от писем, пока не проглотил их залпом. Уже потом стал внимательно перечитывать каждое в отдельности.
— Что пишут? — спросил меня сосед по койке, пожилой капитан-пехотинец Колосков, с которым мы за это время крепко подружились.
— Много нового, Алексей Васильевич, — ответил я ему. — Далеко вперед ушли они без нас. А я вот, здоровый человек, лежу здесь, когда там товарищи воюют.
— Был бы здоров, задерживать не стали бы, — возразил капитан. — В бригаде с больными возиться некогда. Ладно, читай, мешать тебе не буду. О новостях расскажешь потом, — сказал Алексей Васильевич, потянувшись к костылям и, грузно опираясь на них, вышел из палаты.
Перечитал письма еще раз. Теперь я все знал. Знал, что Кудряшов с ранеными находился в лесу больше недели, а когда наши части освободили Винницкий район, он, сдав тяжело раненых в госпиталь, вместе с автоматчиками и выздоравливающими вернулся в бригаду.
Наконец, стало мне известно, что произошло и с моими родными. С отцом в 1942 году я еще переписывался и знал, что он воюет на Воронежском фронте. Последнее письмо от отца было из астраханского госпиталя. С тех пор переписка оборвалась, и я не знал, жив он или нет. Мать с сестрой эвакуироваться не успели и оставались на Брянщине в Алтухове в партизанской зоне, где в одном из отрядов воевал муж сестры. Вся Брянщина боролась с врагом. Мои школьные товарищи, не успевшие уйти в армию, и знакомые девушки были в партизанских отрядах. Под контролем партизан был огромный район. Они взрывали мосты, сбрасывали под откос воинские эшелоны. Их лихие отряды врывались в деревни села, уничтожая врагов везде к всюду, карая подлых наемников, предателей Родины — полицейских.
Теперь вся наша семья, кроме меня, была в сборе. Отца по здоровью и возрасту из армии демобилизовали, и он начинал заново устраивать свое хозяйство, восстанавливая полуразрушенный дом. «После госпиталя ты, наверное, приедешь в отпуск, — писала мать. — Как хочется увидеть тебя, убедиться, что ты действительно жив и здоров! Каждый день ходим на станцию к поездам и смотрим, а вдруг ты выйдешь из вагона…»
Крепко хотелось и мне повидаться со стариками, побывать в родных краях, где дорог был каждый куст, каждое дерево, где все напоминало о счастливых днях юности, ушедшей уже так далеко, но от этого ставшей еще более дорогой и близкой.
Вот письма друзей: Володи Ротова, Ивана Жарикова. Три года назад в тихую майскую ночь лежали мы на душистой траве на обрыве и мечтали, что будем делать после окончания школы, как будем жить и трудиться. Под обрывом, играя галькой, мелодично разговаривал ручеек, выбивавшийся родником из-под круто падающих пластов породы. Таких родничков было здесь много, от них веяло прохладой. Чуть дальше, где расстилался обширный луг, тянувшийся от лесоучастка Пальцо до реки Навля, белело, клубящееся облако ночного тумана. Луг был усыпан цветами, а дальше тянулись к реке заросли ивняка. Десятки небольших ручейков сливались вместе и впадали в большую и бурную речку, которая издали казалась широкой серебряной лентой.
Тогда мы мечтали стать пограничниками и вот так же лежать где-нибудь на отведенном рубеже, вслушиваясь в ночные шорохи, всматриваясь в тьму, выслеживая лазутчиков.
Торжественная тишина леса, причудливые облака тумана над лугом, едва долетавшая туда от поселкового клуба красивая мелодия старинного вальса приятно возбуждали и волновали нас, и мы невольно переходили на шепот, очарованные прелестью майской ночи.
А сейчас Ротов, наверное, где-нибудь на прифронтовом аэродроме готовит самолет к боевому вылету. Жариков сидит за рычагами танка, а я вот валяюсь в госпитале.
Если в мирные дни мы мечтали охранять священные рубежи нашей Отчизны, зорко оберегать границы от тайных врагов, то теперь с этим врагом мы встретились лицом к лицу. И я, и мои друзья чувствовали полное удовлетворение, что вложили какую-то долю солдатского труда в общее дело разгрома и уничтожения подлых захватчиков. Нам не придется при встрече краснеть ни друг перед другом, ни перед теми, кто крепко бил фашистов на фронтах.
Вошел капитан Колосков.
— Ну как, отвел душу? — спросил он меня, присаживаясь на койку.
— Не говори, Алексей Васильевич, сегодня я именинник.
— Что пишут из дома?
— Ждут. Зовут отдыхать после госпиталя. Хочется старикам повидаться.
— Да и молодые, небось, не прочь? — лукаво подмигнул Колосков.
— Еще бы, Алексей Васильевич. Хоть и прошло три года, а ведь кажется, улетела целая вечность.
Колосков лег на постель и натянул до подбородка простыню. Мы долго молчали, думая каждый о своем. Мне было немного неловко перед этим человеком за свою радость. Вот лежит он передо мной бледный, с впавшими щеками, капельки пота выступили на лбу от тяжелой, непривычной ходьбы на костылях. Только серые волевые глаза смотрят на меня весело, и я чувствую, вижу, что и он радуется вместе со мной.
Колосков остался совсем одиноким. Его жена и сын погибли во время бомбежки в эшелоне, где-то неподалеку от Минска. Больше у него никого не было, ни родственников, ни родных. Нет теперь у него и маленького домика, возле которого он когда-то выращивал молодой садик. Ничего нет. Весь поселок, где он жил до войны, сожжен дотла.
Колосков был тяжело ранен. Ему выпилили раздробленную кость, и сейчас одна нога была много короче другой. Рана с трудом заживала, но он уже прошел врачебную комиссию и на днях выписывался из госпиталя.
На поправку здоровья ему дали четыре месяца. Правда, сначала его хотели вообще демобилизовать, но благодаря его настойчивым просьбам в армии оставили, и он был рад, что снова сможет вернуться на фронт.
О том, где провести предоставленный ему отпуск, Колосков не думал. Теперь, когда прочитаны письма родных, я знал, что могу предложить ему поехать к нам на Брянщину.
В палату вошла сестра и объявила, что меня вызывают на медицинскую комиссию. Я быстро собрался и пошел за ней по длинным коридорам в ординаторскую комнату, где скоро должна была решиться моя судьба.
Около часа водили меня от одного врача к другому. Приказывали закрывать глаза, вытягивать руки, стоять на одной ноге, стукали, слушали, так что в конце концов я возненавидел эту большую белую комнату и мысленно поклялся ни при каких обстоятельствах больше не попадать в такую обстановку.