— Разрешите вас познакомить, — сказал Ланин, обменявшись со мной рукопожатьем, — мадемуазель Пиратова, господин Томандер.
Мы молча раскланялись.
Дойдя до ближней скамьи, наша спутница пожаловалась на утомление и села, тяжело дыша. Сели и мы. Ланин вскоре заявил, что ему нужно идти, и позвал Соню с собой, но получил отрицательный ответ: она-де скоро вернется, ей хочется посидеть и пусть тетя не беспокоится. Лишь при этих словах оцепененье мое рассеялось.
Мы остались вдвоем.
Это был миг, о котором я столько раз мечтал, представлял во множестве вариантов, предугадывал до мелочей: движений, слов, жестов. Сколько надежд возлагалось мною на эти ясные, светлые, пусть короткие минуты счастья. Они, думалось мне, заполнят собою все твои чувства, они вознаградят за долгое ожидание, за упорство твоих стремлений. Хоть и ненадолго, но все-таки тебе удастся вырваться из обыденщины — перед тобою откроются безграничные просторы и ты, свободный от всяких земных условностей, будешь реять в потоках эфира.
Однако ничего подобного не случилось. Когда я вблизи увидел ее впалые и бледные щеки, вздрагивающие, как бы затаившие немую скорбь уголки рта с коротковатой, слегка безвольной нижней губою и выступающей вперед, резко очерченной верхней, когда я увидел черные дуги бровей и густые, длинные ресницы, низко прикрывающие серые глаза, когда мой взор упал на волнистые и чуть поредевшие от болезни волосы, на отливающую металлическим блеском стройную косу, что сбегала меж острых сутулых плеч на хрупкую талию, когда я разглядел ее мраморные в тонких синеватых жилках худенькие руки, длинные и слабые пальцы с крохотными, загнутыми вниз ногтями, когда все это предстало перед моими глазами, я внезапно почувствовал, будто мы совсем не впервые сидим рядышком на скамейке, а просто-напросто снова встретились после долгого расставанья, будто мы когда-то убегали друг от друга в поисках счастья, а теперь, покорные и печальные, вернулись назад, чтобы признаться друг другу в постигших нас разочарованиях.
Услышав ее слова, произнесенные низким спадающим голосом, я смутился и вздрогнул:
— Благодарю за розу.
С легким поклоном я только улыбнулся в ответ.
— Ее поставили в воду, и она проживет еще долго, — продолжала Соня и, взглянув на меня, добавила: — Все были удивлены, увидев у меня розу; меня всегда возмущало, когда люди губили цветы.
— Простите, — сказал я, — это одна-единственная роза, сорванная мною.
— Вы скрылись так быстро, что мне и слова не удалось вымолвить.
— Я боялся.
— Я тоже, — говорит она тихо и застенчиво улыбается. — Я давно знала, что вы подойдете, и робела, ждала и робела. Только вы отошли, захотелось окликнуть вас.
— Вряд ли я вернулся бы, думаю, что нет.
— Я ждала вас с того самого дня, когда вы подали нищему.
— Вы об этом рассказали дома.
— Винюсь, по глупости сказала.
— Не за что.
— Как не за что? Хватилась после: что я наделала, да поздно.
Беседа прервалась. Слова наши задели что-то больное и светлое, отозвавшееся тихим звоном.
— Мне пора идти домой, солнце низко, да и тетя ждет, — сказала она, словно оправдываясь.
— Разрешите вас проводить?
— Благодарю.
Видя, что ей трудно ходить, я хотел было предложить Соне опереться на меня, но не посмел, не отважился, словно боялся коснуться ее слабой руки.
Мы идем, и наша недавняя обоюдная скованность постепенно рассеивается. Говорю Соне:
— Вы обычно гуляете одни?
— Я не выношу общества, в ярость прихожу.
— Судя по лицу, этому трудно поверить.
Она глядит на меня с улыбкой.
— Вы потом сами увидите, — и серьезным тоном добавляет: — Меня ожесточила болезнь, даже глаза от нее изменились. Все, кто болеет, ожесточаются, становятся упрямцами, скрягами, как будто стареют до срока. Они изводят меня своим лицемерным сожалением. Им совершенно все равно, что со мною будет, они только делают вид, как будто готовы меня чуть ли не на руках носить. Говорят — я безнадежна, меня не спасти. Мне самой все это очень хорошо известно. И когда они, фальшиво охая, проявляют обо мне заботу, я капризничаю и упорствую, делаю все наоборот, назло себе и другим — будь что будет. Они твердят, что я избалована и своенравна. А вот от Ланина этого не услышишь, потому-то я его и слушаюсь! Он и рта не раскроет, а я уже все делаю, как ему хочется. Даже из домашних никто так не властен надо мною. Разве отец из-за меня позабудет хоть разок стереть пыль со своих старинных документов, а тетка — что ни случись со мною — разве не погонится она за любым мотыльком. Маму свою я помню очень туманно, она умерла в молодости.
— Братьев и сестер у вас нет?
— Есть двое братьев, да у них своя жизнь.
Прощаясь, она приглашает зайти.
— Тетю мою тянет к молодым, ей бы целыми днями шататься с молодежью, хоть по горам лазать. И всюду она ловит бабочек. Поймает, принесет домой и давай сушить, булавками на стол накалывать. У нее их тьма-тьмущая собрана, пестрых, красивых. А вы сами не натуралист?
Пытаюсь шутить.
— Мое занятие — недуги, а звание — лентяй.
— Здесь ленятся все, — серьезно отвечает Соня.
Мы пускаемся в рассуждения о причинах этой лени, свойственной вообще южным странам; при этом нас уносит к берегам Ганга, а оттуда в самую нирвану, где нет ни желаний, ни движения, где царит один лишь невозмутимый покой.
Наконец я спохватываюсь и прошу прощения: задержал, скоро с гор задует холодный ветер. Мы расстаемся немного смущенные, словно нам не удалось высказать того, что непременно нужно было поведать друг другу.
Оставшись наедине с самим собой, я чувствую, как мне удивительно легко, как ликованье распирает грудь. Прибавляю шаг, словно тороплюсь куда-то, и не замечаю, что иду к берегу, где закатное солнце расцвечивает тихую воду.
— Итак, свершилось, — говорю про себя, и всего меня захлестывает звонкая радость. — Но ведь она совсем не такая, — продолжаю я разговор с самим собою. И мне кажется, что только теперь Соня стала по-настоящему родной и близкой. — Завтра снова увижусь с нею. Отныне я не боюсь ее, нет!
Присев на скамейку, спокойно уйдя в свои думы, я любуюсь игрою багряных лучей на морской глади. Вблизи берега, как раз против солнца в металлическом блеске пролегла полоса цвета синеватых льдов, а глянешь подальше — и видишь неровные очертания какой-то желтой неведомой земли, что сверкает вплоть до самого горизонта. К востоку желтые краски переходят в фиолетовые с сизоватым отливом и затем растворяются в густом тумане, как бы порожденном игрою лучей. Оттуда, с востока, плывут парусники — темные, словно демоны. Поникшие паруса угнетены штилем; в ожидании ветра поднимаются весла и, разбрасывая шипучие брызги по светлой воде, высекают из моря электрические искры. Весла тянут по фиолетово-желтой глади нити сверкающей пряжи, чьи концы вплетены в заходящее светило. Смотришь на море, и рябит в глазах — зыбкие миражи возникают один за другим. Больно закрывать глаза, а сомкнешь веки — и перед тобой все еще трепещет пестрая игра оттенков. Природа улыбается, дремлет, ждет бодрящего дуновенья со снеговых вершин. Вздохнут горы, и краски смешаются, солнечная пряжа порвется, потухнет зажженная веслами пляска искристых брызг. Но вскоре уляжется налетевший вихрь и снова заиграют тончайшие переливы тонов, которым и названия пока еще не придумано. Все затихнет, только чувства будут еще колобродить в разгульном забытьи и громко забьется сердце, охваченное предчувствием чего-то великого и дорогого.
В небе запылало облако, подожженное быстро убывающим солнцем. Пальмовые ветви мягко шелестят над задремавшими розами, а в листве деревьев слышатся последние раскатистые россказни певчего дрозда.
Смолкай, милый, приближается миг блаженства!
Правы люди, утверждающие, что в мире есть два времени: одно отмечает часы, дни или ночи, времена года, другое — ничем не измеримо, беспредельно. Некоторые часы, даже мгновенья могут показаться нам вечностью, и наоборот — порою десятилетия проносятся подобно короткому сну. Если оглянуться, то минувшее кажется лишь давним сновиденьем. Не веришь, что оно вообще когда-то было в твоей жизни, и тянулось тогда бесконечно долго.