Ему припомнилось, как в одно из интимнейших мгновений он разглагольствовал о любви, сравнивая ее с дымом трубки, у которой длинный чубук, — дескать, и сердцу не в нагрузку, и глаза не щиплет, лишь несколько затуманивает окружающее да вычерчивает в атмосфере жизни зыбкие кольца счастья, которые все катятся и катятся куда-то. В тот раз он еще пустил струю этого хваленого безобидного дыма от трубки с длинным чубуком прямо в лицо Тикси и сказал:
— Вот видишь, он ничуть не ест глаза, даже слезы не навертываются.
— Неправда, он горький, — возразила тогда глупенькая Тикси, — на моих глазах слезы навернулись.
— Может быть, в таком случае для тебя и любовь горька?
— Вероятно, так оно и есть, — ответила девушка и нежно засмеялась.
— А ты посмотри на меня: засовываю голову в самую гущу дыма, открываю глаза, моргаю и — хоть бы что. Только воздух кажется каким-то плотным.
Да, именно так разговаривали они в тот раз. А теперь Лутвей вряд ли смог бы болтать такое. И Тикси, наверное, тоже говорила бы о любви и ее горечи совсем другими словами. И молодой человек смотрит на девушку, словно хочет прочесть на ее лице эти новые слова. Но лицо у нее такое, будто она смеется про себя.
— Почему ты смеешься? — спрашивает Лутвей.
— Вспоминаю, что мне сказал Кулно на последнем вечере танцев.
— Он с тобой танцевал?
— Да.
— А где в то время был я?
— Играл на бильярде.
— Что же он сказал? Или, может быть, это тоже тайна?
— Какой ты нехороший сегодня. С тобой невозможно разговаривать.
— Да, настроение у меня препротивное. Так что же сказал тебе Кулно?
— Он сказал, что у меня бестолковые ноги.
— Бесчулковые?
— Нет, бестолковые.
— Ага, понимаю, понимаю. Значит, неумелые, непослушные. С чего это ему в голову пришло такое?
— Когда мы танцевали, он все время улыбался, и я спросила, почему он смеется, вот он и сказал.
— А больше он ничего не говорил?
— Ах, да! Вначале я не поняла его слов, и он начал мне объяснять. Дескать, я ставлю ноги точно так, как некоторые люди говорят: краснеют, ищут слова, заикаются, но в конце концов все-таки высказывают свою мысль, только вспыхивают от этого еще сильнее. Дескать, моя походка — тот же разговор влюбленных. Стыдятся, но все же решаются, краснеют, но все же делают, заикаются, но все же говорят.
— Как хорошо ты все запомнила! — удивился Лутвей.
— Вот видишь, я вовсе не так глупа, как ты утверждаешь.
— Я тебя глупой никогда всерьез не называл.
Они замолчали. Лутвей припомнил Тикси такой, какой впервые ее увидел. Тогда ее походка была еще более бестолковой, еще более краснеющей и заикающейся. И молодой человек задумался над этой походкой, словно бы в ней заключалась какая-то тайна.
— Кулно еще загадал мне загадку: «Что это такое — запинается, заплетается, а по свету мотается», — продолжала через некоторое время Тикси, радостно, беззаботно, с улыбкой, словно птичка, которая щебечет в предчувствии близкой весны.
Но почему Лутвей оставался таким серьезным, почему болтовня Тикси отдавалась в его груди болью?
18
Последние дни Мерихейн томился странным предчувствием, ему казалось, будто в скором времени должно произойти нечто необыкновенное, но никому об этом не рассказывал, даже Кулно. Язык у Мерихейна развязывался лишь в те часы, когда он оставался наедине с мухой, которая сновала по столу или усаживалась на краешек стопки с вином.
— Моя дорогая, нам, по-видимому, предстоят трудные дни, — говорил старый холостяк. — Мы с тобой уже не первый день живем на свете, а свет все меняется и меняется. Меняются и люди. Только ты, муха, остаешься такой, какая ты есть, только ты неизменна, вечна.
Мерихейн лег на диван, удобно закинул ноги на край стола, поближе к теплой печке; писатель обдумывал события последнего времени.
Его словно подхватил какой-то вихрь, подхватил еще в тот вечер, вечер новоселья Лутвея. Он, Мерихейн, хотел видеть подле себя молодежь, и молодежь явилась. Он хотел испить свежести, он жаждал ощутить полную соков жизнь, которая светится в молодых глазах, звенит в молодых голосах, но ему так и не удалось утолить свою жажду. У него было свое представление о молодежи, но оно оказалось неверным, он питал к ней определенные чувства, но чувства эти оказались изменчивыми, у него были свои взгляды на нее, но взгляды эти, по-видимому, ошибочны.
А что, если виновата во всем не молодежь, а он сам? Ведь молодежь — это будущее, а когда речь идет о предвидении будущего, даже пророки становятся слепцами. А может быть, он просто не понимает молодежи, как не понимает его она?
Кто знает? Все может быть! Но Мерихейну от этих мыслей стало еще грустнее, и он не мог избавиться от чувства острого разочарования. Чтобы успокоиться, он налил стопку до краев и отпил, муха поспешила принять участие в пиршестве, и Мерихейн опять заговорил с нею:
— Только тебя, моя дорогая, я понимаю как следует, ибо ты обладаешь лишь теми качествами, которыми я сам тебя наделил, ничего другого в тебе нет, ведь мы до конца понимаем в своих собратьях лишь чувства, присущие нам самим, лишь нам самим свойственные мысли. С Тикси я могу болтать и смеяться часами, но это вовсе не значит, что мы понимаем друг друга. Смех — лишь признак симпатии, а симпатия в большинстве случаев страшится понимания. Тикси — это рог изобилия, который вначале наполнили, а затем закупорили чьи-то чужие руки. Она для меня — лишь предчувствие, надежда, предположение, даже ее вьющиеся волосы рождают только веру… Слышала ли ты, что говорили студенты на новоселье о вере и познании? Заметила ли ты, что рыцари познания то и дело подчеркивали: «Верю, что знаю», в то время как апостолы веры повторяли: «Знаю, что верю»? Обратила ли ты внимание на то, как еще молод мир?
Разумеется, все это муха заметила и теперь старалась записать у себя за ухом все, что ей довелось услышать и увидеть, — отчего бы иначе понадобилось ей так долго скрести передними лапками голову. И когда Мерихейн, пригревшись, задремал, ему привиделся сон: муха разгуливала по краю стопки и пела, словно молодая девушка, которая жаждет выйти замуж, трубила по-лебединому, играла, словно большой русский рожок из осиновой коры. Звоном отзывался ей лес, порхали бабочки, щебетали птицы, благоухали цветы, пастух играл на дудке, ягнята с курчавой шерсткой резвились на поле, и Мерихейн резвился вместе с ними. Вскоре ноги его заболели от беготни, вначале терпимо, потом все сильнее и сильнее, наконец Мерихейн проснулся и вновь отдался своим думам.
Да, вот как оно обернулась. Поначалу Лутвей развлекал Мерихейна, даже вдохновлял его, но день за днем забавного в их отношениях становилось все меньше, а от вдохновения и вовсе следа не осталось. Отчего же произошло такое? Может быть, виною всему исподволь обнаружившаяся разница во взглядах и как результат ее — споры, доходившие иной раз до ожесточения, а может быть, споры эти были лишь следствием действия некой тайной пружины, которая находится по ту сторону порога сознания? Возможно также, Мерихейна стала раздражать та грубоватая бесцеремонность, с которой Лутвей и его приятели распоряжались в квартире, словно бы уже ни во что не ставя ее хозяина? Не лучше ли все-таки жилось ему с его прежними компаньонами — мечтами, зыбкими, призрачными, робкими и ревнивыми в своей робости? Может быть, это они вселили ревность и в Мерихейна, и теперь его выводит из себя та беспечность, с которой молодой человек рвет цветы на ниве жизни и любви?
Мерихейн пытался разобраться в своих чувствах, но его обступали все новые сомнения. Бесспорным было только одно: в поле его зрения попал целый ряд прежде неизвестных ему характеров, его квартира превратилась в место их сборищ. Расходы Мерихейна стремительно росли, и конец текущего месяца сулил ему уже долги. Прямо как в дни молодости! Писателю пришлось удвоить жалованье прислуге, и все равно в квартире царили грязь и беспорядок, каких прежде тут и не видывали. Хваленые французские вина Мерихейна, которые он в свое время предлагал лишь мухе, исчезали из бутылок с удивительной быстроте!. Порою Мерихейн, вернувшись вечером в свою пустую квартиру, находил пустыми все до одной бутылки, — можно было подумать, будто это муха в его отсутствие устраивала здесь веселые пирушки со всем своим мушиным племенем. В таких случаях старый холостяк чувствовал себя несколько разочарованным и садился за стол еще более хмурым, чем обычно. Услышав жужжание подлетающей мухи, он зло на нее прикрикивал: «Не жужжи!» Но через некоторое время, видя, как муха в поисках пищи снует по столу, Мерихейн проникался к ней жалостью и давал ей несколько крупинок сахару; глядя, как она лакомится, он говорил: