— Не могу сказать.
— Значит, у тебя она все же есть?
— Есть.
— Давно?
— Нет, не очень.
— Стало быть, предчувствия не обманули меня, — сказал Лутвей задумчиво.
— Да, вероятно, не обманули.
— Почему же ты ничего мне не говоришь?
— Жду… я еще и сама не знаю… только догадываюсь.
Лутвей не решался расспрашивать подробнее, чтобы не услышать в ответ слишком многого. Но на душе у него кошки скребли.
— Может быть, ты все-таки смогла бы… — произнес он наконец.
— Подожди.
— Сколько можно? Я уже ждал.
— Потерпи еще… скоро. А пока что будем радоваться… будем счастливы… сейчас такая прекрасная погода. Помнишь, как мы гуляли здесь в первый раз?
— Помню.
— Тогда мы дошли до самого леса. Пойдем туда и сегодня. Видишь, как он синеет вдали.
— Пойдем. А там ты скажешь?
— Не проси, Луду. В другой раз.
— Когда?
— Не знаю, ничего не знаю, не хочу ни о чем думать… Не надо так… не вешай голову.
Они вошли в лес, но не обрели там того настроения, которое унесли отсюда когда-то. Деревья казались пригорюнившимися, от блестящих снежинок веяло печалью, вернее, не печалью, а чем-то таким, что сгоняет улыбку с готового засмеяться рта, заставляет тускнеть живой блеск глаз, порождает ноющую боль в сердце.
14
Юбилей Андреса Мерихейна отошел в прошлое вместе с банкетами и пожеланиями счастья. Мерихейну было немного грустно, немного смешно; грустно — потому что уж очень быстро пролетели годы, смешно — потому что, несмотря на солидный возраст, с ним еще могли случаться забавные вещи. Вероятно, не преврати окружающие люди день его пятидесятилетия в такое значительное событие, сам Мерихейн отнесся бы и к этому дню рождения без особого внимания, как и ко всем предыдущим, но теперь мысли его были взбудоражены и ему хотелось сделать некую остановку в пути, подвести итоги совершенного им в течение его земной жизни.
Мерихейну вспомнилось, что за последние годы он не создал ничего достойного упоминания. Неужели уже надвигается старость, неужели время его расцвета уже позади?! Мерихейн вспоминал глупые выходки студентов в ночь накануне его юбилея, вспоминал их интересы, споры, мечты, вспоминал свое пробуждение в то утро, когда в квартиру ворвалась делегация с поздравлениями, вспоминал Тикси. Временами ему казалось, что, укладывая рядом с ним девушку, молодые люди просто хотели посмеяться над его возрастом, но он тут же отгонял от себя эти мысли и приходил к прямо противоположному выводу: если молодежь с ним шутки шутит, значит, не такой-то он еще старый.
Стоило Мерихейну вспомнить о Тикси, как на его лице невольно появлялась улыбка, — почему? — он не знал. По правде говоря, это была и не улыбка вовсе, а какое-то просветление всем телом, как бывает, когда с мороза входишь в теплую комнату. Иной раз вечерами Тикси с Лутвеем — иногда с ними был и Кулно — заходила в гости, — в таких случаях Мерихейн был в отличном расположении духа, ему нравилась легкая походка девушки, ее маленький смеющийся рот, задорная, полная неосознанной самоуверенности каштановая головка и, в особенности, радостные глаза. Они были не то голубыми, не то серыми, но при ближайшем рассмотрении теряли свою неопределенность, становились синими, затем темно-синими и, наконец, почти черными. И не было бы ничего удивительного, если бы Мерихейн проникся уверенностью в том, что глаза у Тикси бесспорно синие. И не было бы ничего удивительного, если бы Мерихейн вдруг написал повесть о девушке с черными, как уголь, глазами, — ибо он даже в своих произведениях не отваживался говорить чистую правду. О-о, Мерихейн был еще достаточно молод, чтобы утаивать тайны, скрывать чувства, стыдиться правды! Он был до такой степени молод, что даже не знал простой истины: тот, кто пишет книги, должен быть настолько старым, чтобы ничего, свойственного человеку, не стыдиться, не утаивать, не скрывать. Но Мерихейн был молод. Однако он все-таки уже приобрел способность управлять возникшим в нем интересом к Тикси, иначе ему пришлось бы говорить о ней несравненно чаще, чем он это делал. Порою вечерами, сидя в одиночестве за столом и тщетно ожидая студента, Мерихейн забывает о стоящей перед ним налитой до краев стопке, словно бы предоставляет мухе возможность напиться хоть до положения риз.
Временами Мерихейн чувствует, будто ему чего-то не хватает, и к его сердцу подступает тоска. В такие дни он выпивает немного больше и мухе приходится чаще выслушивать его мудрствования.
«Знаешь ли ты, что такое молодость? — обратился он однажды к мухе и, не задумываясь, сам себе ответил: — Молодость — это любовь. Если хочешь остаться молодым, люби, люби, люби. Люби все равно кого, все равно что, но, главное — люби, люби всем сердцем».
В другой раз он спросил у мухи: «Знаешь ли ты, что такое любовь? — и опять же, не задумываясь, ответил: — Любовь — это молодость». При этом ему вдруг вспоминается вопрос, который он задавал мухе накануне, и Мерихейн видит, что его мысли кружат на одном месте, словно заблудившийся в лесу человек. И Мерихейн горько произносит: «Муха, муха, плохи наши дела. Я обещал покрасить тебя, но краска для мух все еще не изобретена, времени не хватает, да и настроения нет, мы заняты другими делами. Крась себя сама. До сих пор ты совершенствовала глаза и лапки, начни-ка теперь развивать свой мозг, небось тогда поймешь, что мир и без всяких красок может стать красочным. Поймешь, что молодым можно быть и одному — даже если ты один как перст, — но любить… для того чтобы любить и мечтать, нужно быть вдвоем. Молодость — это несбыточная мечта старости. Молодость — лучший красильщик в мире».
Мерихейн впадает в тихую печаль, погружается в прошлое, в минувшие десятилетия.
Изменился мир, изменились люди, но мечты остались, словно бы все по-прежнему.
Былое обратилось в призраки, прожитые дни превратились в сновидения, а мечты — реальны, они шагают по земле средь бела дня. Поэтому Мерихейн так за них цепляется, — все в мире исчезает, нетленны лишь мечты.
Об одном он жалеет: зачем не жил он, — чего бы это ни стоило, — лишь во имя своих мечтаний! Зачем недостаточно твердо сопротивлялся тем искушениям, которые являют нам реальные радости жизни! Зачем не писал он лишь то, о чем мечтал писать, и лишь так, как мечтал писать, зачем принимал во внимание дешевую похвалу друзей и продиктованные завистью, исполненные желчи коварные слова недругов!
Разве не вел он себя порою, точно последний сноб, разве не проявлял иной раз робости и нерешительности, обманывая своих вернейших сторонников, предавая свои мечты! А что получил он в награду? Несколько сентиментальных слезинок на девичьей щеке, которые так удивительно быстро высыхают; подавленный вздох, вырвавшийся из увядшей груди старой девы, где никогда не было ни истинной страсти, ни достаточной смелости, чтобы совершить грех; банальные слова о высоких идеалах, произнесенные устами людей, погрязших в трясине земных пороков; выражение удовлетворенности на ханжеских лицах воинствующих проповедников морали; похвалу поэтичности и глубине чувств его произведений со стороны людей, которые даже представления не имеют ни о настоящих чувствах, ни о мире истинно человеческой души.
И все-таки книги Мерихейна оказались недостаточно глубокими, недостаточно добропорядочными, недостаточно поэтичными и красочными, чтобы их можно было рекомендовать для чтения в семейном кругу.
Ах, если бы он мог заново прожить свою жизнь, если бы он мог начать все сначала, уже осмысленно, используя накопленный опыт! Настежь распахнул бы он ворота мира своих мечтаний, словно с диких зверей, сорвал бы он узду со всех страстей и пороков, которые нетерпеливо топчутся в истомившейся человеческой душе. Пусть они возвысят свой голос, пусть поют, кричат, вопят, орут, рычат, трубят, пусть они предадутся безудержному разгулу, заставляя друзей писателя качать головами, а врагов его — этих лицемерных святош — с пеной у рта выкрикивать ругательства. Тогда никто не стал бы пожимать плечами и с сожалением говорить, что он, Мерихейн, недостаточно сильно любил свои мечты, принес недостаточно жертв избранному им поприщу и вместо того, чтобы сделать наивысшим законом своей жизни само творчество, гонялся за призрачным мгновением, стараясь потрафить неустойчивым и прихотливым вкусам публики.