— Странно, что при таком обилии поэзии у нас словно в насмешку над нею нет истинных поэтов.
— И в этом тоже виновато наше общество. Всякий художник прежде всего — и непременно — должен быть эгоистом, а эгоизма у нас еще никто и никогда на научной основе не культивировал, — разве что в среде помещиков, духовенства и общественных деятелей. Для появления поэтов этого маловато.
Однако Мерихейн думал иначе.
— Художники должны быть грешными, — сказал он, — художники должны быть судьями. А мы добропорядочны, и грехи наши — это детские грехи. Они настолько незначительны, что ни в ком из нас не возникает истинной, — доходящей до пламенной страсти, — жажды обрести блаженство. Наша учащаяся молодежь так же добропорядочна, как и мы сами, она думает лишь о дипломе и будущей должности, мечтает лишь о теплом гнездышке. Нет у нас таких, кто норовит поперек оглобель встать да ударить копытом в передок телеги. Разве кто-нибудь из наших молодых людей дерзнет всерьез добиваться духовно интересной женщины или девушки? Нет, по-настоящему интересную женщину оставляют иноплеменникам, сами же соблазняют молоденьких служанок да смазливых швей. Но ведь именно так всегда поступает добродетель. Так поступают те, кто боится людского суда, кто не любит судить ни себя, ни других.
— Берегись, — возразил Кулно. — Неужели ты всерьез думаешь, будто мы не любим судить других? Не обольщайся! Мы делаем это чаще и с большим наслаждением, чем можно предположить. Только мы действуем втихаря, нападаем из-за угла, подставляем ножку в темноте. Так поступают друг с другом добрые знакомые, друзья, каковыми мы все и являемся. У нас на все лады ругают социализм, но обрати внимание — мы установили у себя истинно социалистический порядок: общество видит и знает все и все осуждает, только делается это без шума, как и следует поступать между своими людьми. У нас ведь все — братья, мы всем любезно улыбаемся при встрече, всем дружески пожимаем руку. К тому же стоит ли звонить в колокола, если грехи наши, как ты справедливо заметил, так незначительны: ну сболтнет лишнее какой-нибудь государственный чиновник, так ведь секрет-то пустяшный, ну заврется кто-нибудь из наших политиков, так ведь немножко, по мелочи, ну проворуется какой-нибудь общественный деятель, так много ли он украдет, — такая мизерная сумма разве что у родственников может возбудить зависть. А был у нас хотя бы один великий вероотступник или знаменитый предатель родины? Какой-нибудь иностранец, чего доброго, подумает, что у нас просто-напросто нет ни веры, ни родины. Правда, среди столпов общества у нас немало сыщиков, но можно ли их серьезно в этом упрекать, если сыскная деятельность направлена на благо народа? Можно ли осуждать кого-нибудь за дружеские взаимоотношения с жандармами, если к этому понуждает стремление сохранить установленный самим богом общественный порядок, или национальное своеобразие, или любовь, а тем паче — супружескую верность. Какую же цену имеет, к примеру, любовь, если она не принуждает человека обманывать, давать ложную присягу, убивать? Нет, нет! Мы очень любим судить других, ибо, как ты правильно заметил, мы добропорядочны. Да ты, наверное, и сам чувствуешь над собою этот суд смиренных, хотя на допрос тебя и не вызывали.
— Что правда, то правда. И преступление мое, по-видимому, тоже не настолько значительно, чтобы из-за него шум поднимать.
— Конечно — что ты можешь сделать? Разве ты в состоянии бороться со всякими народными домами, студенческими корпорациями или с каким-нибудь иным отечественным кабаком? Кто же станет принимать во внимание такой пустяк, как слабые кулаки одного человека или же его дурную голову, — ибо, когда речь идет о вечности и богах, совершенно не имеет значения тот факт, опираешься ли ты на ноги или стоишь на голове, опустишься на четвереньки или ляжешь на спину.
— Да, пожалуй, ты прав. Совершенно неважно, что делают и как делают, главное — кто делает. Вот вы привели Тикси на новоселье и в конце концов уложили ее в мою постель, и люди теперь думают, будто все дурачества и глупости этого вечера — дело рук Тикси.
— В глупостях мужчин всегда повинны женщины.
Мерихейн не согласился с доводом Кулно, и обмен мнениями был продолжен, тем более что писателю доставляло удовольствие поговорить на эту тему, мало того — он чуть ли не жаждал подобных разговоров, ибо в сердце у него росло какое-то странное беспокойство.
17
В голове у Тикси роятся необычные мысли, в сердце дуют прохладные ветры. Что-то рушится, что-то уничтожается, что-то исчезает бог знает куда.
Девушка чувствует, как приближается к некоему перепутью, где она должна сделать выбор, должна что-то решить. Но Тикси не хочет ничего решать, не любит ничего взвешивать — зачем это делать, если в конце концов она все равно поступит наперекор всем своим решениям и соображениям. Разве можно заранее сказать, в какую сторону подует завтра ветер, каким будет завтра настроение Тикси.
Окружающие будто сговорились делать все возможное, чтобы усложнить девушке жизнь, одни изводят ее всякими пустяками и пустячками, другие пробуждают в ней удивительные надежды, обманчивые мечты.
Отец Тикси стал пить пуще прежнего, с дочерью он разговаривает не иначе как тоном издевки, будто она совершила бог весть какую низость. Мать все чаще напоминает Тикси, что та скоро состарится, истрепавшись попусту. А это нехорошо, когда девушка попусту истреплется, — ведь матери виднее, у нее есть жизненный опыт.
Вот потеха-то! Разговоры о старости способны лишь рассмешить Тикси, ведь ей еще немногим больше двадцати лет. Когда же в таком случае чувствовать себя молодой, когда жить по-молодому, если не теперь?!
Но мать напоминает дочери о старости не без задней мысли, — у нее, как и у всех матерей, есть свои простые задние мысли.
— Что-то не похоже, чтобы он на тебе женился, — говорит она, имея в виду Лутвея.
— Мама, ну зачем ты опять заводишь разговор об этой старой истории, — с упреком произносит Тикси.
— Глупая девочка, об этом судачат все, кому не лень.
— Ну и пусть судачат, помолчи хоть ты.
— Господи, что же с тобой станется! Долго ты будешь ловить ветер в поле?! Ведь наступит день, когда желание кончится…
Да, мать говорит правду, когда-нибудь желание кончится, это Тикси и сама чувствует. Мать уже не первый раз произносит такие слова, но лишь теперь Тикси замечает и то, что эти слова говорятся, и то, что мать права. Еще недавно девушке и в голову не приходило, что желание может кончиться, а вот теперь — приходит. Что будет, когда оно кончится, — этого Тикси не знает. Она лишь предчувствует появление нового желания, новой игры, новой радости.
Может быть, ей и впрямь следует начать ловить на удочку тех, кого ей присоветует мать, — ловить по-деловому, расчетливо? С тех самых пор, как Тикси стала стучать в конторе на машинке, мать уже не вспоминает о слесаре, — она считает, что, приобщившись к машинке, дочь ее приобщилась и к более высокому сословию. Теперь на уме у матери писари, в худшем случае — приказчики.
О да! Тикси знает, что ей есть из кого выбирать, что и она тоже могла бы выйти замуж, как это сделали ее подружки, — кто год, а кто и два года назад. Но ведь тогда ей придется отказаться от всего того, с чем она свыклась в течение последних двух лет. Придется забыть ту среду, в которую ввел ее Лутвей, забыть те мысли, те интересы, о существовании которых она прежде и понятия не имела и лишь теперь начинает осознавать и ценить их. Тикси не отдает себе полного отчета в своих ощущениях, но она чувствует, что последние годы жила в новом, доселе неизвестном ей мире, в атмосфере, отличной от той, которую она знала прежде, жила среди радостей и развлечений, непохожих на радости и развлечения ее бывших подружек. Если она уйдет, у нее останутся только воспоминания. А это тяжело — уже с таких лет жить воспоминаниями! Стоит только Тикси подумать об этом, как по ее телу пробегает холодная дрожь.
Нет, нет! Еще не теперь! Повременить еще хотя бы несколько недель, несколько дней! А там — будь что будет. Не думать, не рассуждать, плясать лишь под дудку своих желаний, слушаться лишь своих страстей. Идти туда, куда толкают чувства, делать то, что они повелевают, а потом можно будет и порассуждать, можно будет и подумать…