Литмир - Электронная Библиотека
A
A

15

— Господин Лутвей дома? — спросила Тикси, не выпуская дверной ручки. Девушка до того торопилась куда-то, что даже забыла поздороваться.

— Я его жду, — ответил Мерихейн.

— Он собирался зайти ко мне, но почему-то не пришел. Где же он пропадает?

— Не знаю, может быть, вы чуточку подождете.

— Я вам помешаю.

— Ну что вы!

— Может быть, вы пишете.

— Нет, просто от нечего делать разговариваю со своей мухой, — возразил Мерихейн со смехом.

Тикси тоже засмеялась, сама не зная почему.

— Может быть, вы все-таки снимете жакет.

— Мне некогда.

— Ну хотя бы на минуточку.

Девушка стояла в нерешительности.

— Я бы показал вам свою поэтическую муху. Разрешите, я помогу вам раздеться.

И вот уже Мерихейн получил это разрешение.

Вскоре они болтали и смеялись, словно старые знакомые, и никто из них не вспоминал больше о том, кого они ожидали. Можно было подумать, будто Тикси вовсе не из-за него пришла сюда, будто слова Тикси, что ей некогда, просто пустая фраза. На столе появились бутылки с вином, и, наполняя стопки, Мерихейн произносил почти те самые слова, с которыми так часто обращался к мухе.

— Попробуйте из этой бутылки, это вино еще вкуснее, — говорил он. — Натуральное, не балованное, доставлено прямо из Франции, его нацедили из бочки в моем присутствии. Не бойтесь, оно в голову не ударит, разве что ноги ослабнут да щеки запылают.

— Мне кажется, у меня щеки уже пылают, — возразила Тикси.

— Ничего подобного, напрасно вы так думаете.

Постепенно разговор становится все более оживленным, голоса все более теплыми, глаза — блестящими. Тикси больше не обдумывает, что ей сказать, не подбирает слов, — она щебечет обо всем, что только придет в голову. И — смеется. И Мерихейн не может не смеяться вместе с нею. Он уже давно-давно не хохотал так много, не молол столько всякого вздору.

— Что вы пишете теперь? — осмелилась наконец спросить Тикси.

— Это вас интересует?

— Мне бы хотелось посидеть рядом с вами, когда вы пишете.

— Зачем?

— Чтобы посмотреть, какое у вас в это время лицо, такое ли озабоченное, как иной раз бывает.

— Еще озабоченнее.

— А что, все такие, когда пишут?

Мерихейн усмехнулся.

— Творцы всегда грустны, родящие всегда испытывают боль, — сказал он.

— А я бы не стала писать, если бы это причиняло мне боль.

— В том-то и дело, что не писать еще тяжелее: рифмы повисают в воздухе, думы не дают покоя и ночью, сидят у изголовья постели, устраиваются в ногах, выглядывают из-под кровати и даже выползают из щелей в стене. А стоит поместить их на бумагу, и — они сразу становятся смирными, словно овечки, сонливыми, словно змеи. Всякое сочинение стихов — тот же разбой, это убийство своей мечты. Если у меня возникает какой-нибудь прекрасный, значительный замысел, я как можно дольше вынашиваю его в голове, в душе и не спешу облечь в слова. Лишь вдоволь налюбовавшись им, натешившись преклонением перед ним, даже обожествлением его, я вздергиваю свой замысел на виселицу слов. Болтайся там, как посмешище для всего честного люда, развлекай беззаботные умы, потешай щеголей, щекочи своей девственностью нервы пресыщенных, — для этого ты еще достаточно хороша, ты, слеза моей души! Но иной раз меня охватывает предчувствие, что если не сегодня, то завтра ко мне придет мой самый значительный замысел, замысел замыслов, и о нем я не расскажу никому, его я не оскверню словами, — разве только в том случае, если на земле найдется человек, кто будет так же значителен для меня, так же дорог мне, как этот мой замысел замыслов. Такому человеку я, может быть, и рассказал бы, и поведал бы о своей идее. Однажды, уже много лет тому назад, я почти стоял на пороге свершения мечты своей жизни. Я вынашивал великое и прекрасное, долго и тяжело вынашивал. Я устал, извелся, не спал по целым неделям, осунулся, силы мои были на исходе. Друзья смеялись надо мной, всячески вышучивали, дескать — все это от несчастной любви. Но я был счастливее, чем когда-либо прежде, чем когда-либо позже. И вдруг произошло нечто ужасное…

Мерихейн сделал паузу, точно собираясь с силами.

— Что же? Говорите, прошу вас!

— Я прочел одного итальянского писателя и нашел у него свою прекрасную идею, ту самую, которую не хотел осквернять словами, — продолжал Мерихейн уже несколько спокойнее. — Я чересчур любил свою мечту, потому-то она от меня и сбежала. Мечту нельзя любить слишком сильно, а ровно столько, чтобы быть в состоянии отнестись к ней жестоко, бессердечно, холодно, безжалостно. Да, но в то время я этого еще не знал, я был глуп, я не догадывался даже и о том, что мечты можно воровать. А я носил их в себе и прятал от посторонних взглядов, закутав плащом грусти. Знаете, барышня, точно так поступают девицы, когда бог благословит их: они кутаются в большую шаль. Но глаза старух не обманешь, старухи узнают о тайне по поступи, по походке, когда спешишь за водой к колодцу, по тому, как стоишь под тополями возле церкви, догадываются обо всем по цвету лица, по голосу, по взглядам. Я был гораздо несчастнее тех закутанных в шаль девиц, которых благословил бог: я думал, что вынашиваю великую вещь, а оказалось, что произвести на свет мне нечего: кто-то другой опередил меня, — может быть, даже раньше, чем эта идея зародилась в моей душе.

Редко, очень редко разговаривал Мерихейн о своем творчестве в таком духе, а в последнее время и вовсе этого не случалось. Он и сам не мог понять, что именно развязало ему сегодня язык: то ли хваленое французское вино, которое «не ударяет в голову», то ли присутствие этой девушки, которая слушает его с детским любопытством, — она даже приоткрыла рот от напряженного внимания, словно боится пропустить хотя бы одно слово.

«Ах, вот он какой! — удивилась про себя Тикси, когда Мерихейн умолк. — А я-то представляла его совсем-совсем другим».

И девушку охватило странное, невыразимое словами чувство, подсказывавшее ей, каков именно Мерихейн. Когда же он через некоторое время, словно бы очнувшись от забытья, заметил, что разговор против его желания зашел слишком далеко, так что своей серьезностью и поэтичностью растрогал даже его самого, старый холостяк как-то глуповато улыбнулся, протянул руку к стопке с вином и сказал:

— В таких случаях древние римляне сдвигали бокалы.

Тикси тоже улыбнулась, она чувствовала себя удивительно хорошо и уютно с этим человеком, кажется, ей никогда в жизни не было еще так покойно. Однако последние слова Мерихейна несколько задели ее, — произнесенные с насмешливой улыбкой, они словно бы стерли то ощущение, которое только что пробудилось в девушке. И она невольно подумала:

«Нет, он совсем не такой».

А Мерихейн опять заговорил с воодушевлением, — ведь это был тот самый момент, когда думы словно вливаются в двери и в окна, струятся от стопки с искрящимся вином, а тем более от глаз, от улыбки, даже от вьющихся волос девушки. Мысли все наплывали, наплывали, их потоку не было конца. И Тикси вновь казалось, что Мерихейн все-таки «такой».

16

Квартира Мерихейна начала приобретать дурную славу. Особенных радостей писателю это не сулило. С ним дело обстояло как со всякой знаменитостью: истину подкрашивали, истину подавали, так сказать, в идеальном освещении. А идеальное освещение всегда порождает поэтические оттенки. Была своя поэтичность и в дурной славе квартиры Мерихейна.

Однажды, беседуя об этом с Кулно, писатель сказал:

— Как все в мире обманчиво, как неопределенно! Ты чихнешь, а люди скажут, будто ты высморкался, да еще посредством пальца.

— Это оттого, что мы чрезвычайно интересуемся делами своих ближних, — пояснил Кулно. — Мы существа общественные.

— И сочинители к тому же.

— Это уж как водится. Мы прямо-таки погрязли в сочинительстве. У нас даже ученые — совершеннейшие сочинители. Когда ученому приличествует быть просто ученым, он так и норовит удариться в поэзию, а поэт, когда ему надлежит оставаться просто поэтом, лезет в ученые. Модный ученый всегда немного поэт, так же как модный поэт — отчасти и ученый. Из этого следует, что разделение труда в области духа принципиально иное, чем в области техники.

88
{"b":"850231","o":1}