— Неужели все это зашло так далеко?
Вечером 23 апреля
После обеда мне никуда не хотелось идти. Я был опьянен радостной и спокойной истомою, нежданно-негаданно заполнившей все мое тело. Губы то и дело шлют улыбку счастливым глазам. Не терпится сердцу, оно разошлось и с тех пор стучит да стучит. Его учащенное биение дрожью отдается в грудной клетке, и от нее исходят какие-то трепетные токи, вроде разрядов электричества, которые бегут по коже и в поисках выхода на волю забираются в руки, ноги, голову.
У меня такое чувство, словно что-то глубоко свое, потаенное стало явью; оно хранилось во мне с самого рожденья, и я долго ждал — кому бы это отдать, искал — на чей алтарь возложить? Знаю: во мне и сейчас еще хранится множество тайн, множество даров и сокровищ и все они ждут своего часа. Именно это и радует, и наполняет покоем, хотя мне известно, что всякий раз, когда начинают проявляться скрытые черты моей натуры и оттенки чувства, происходят события, угрожающие опустошить меня до самого дна.
А ты, моя единственная, моя тихая и скромная, видишь ли ты мою щедрость, знаешь ли, что дарю тебе? Я сам ничего не могу понять, я только радуюсь, улыбаюсь и улыбаюсь, сидя при свете лампы и смотря в кромешную тьму долины. Но там нет ничего, только журчит горный холодный ключ, и все же я не променяю этот говор ручья на звон серебряных колокольчиков. Там нет ничего, и только слышно, как шелестит листва, но даже любовный жаркий шепот не хотелось бы мне слышать, вместо этого шелеста. Там, в долине, мелькают крошечные огоньки, но я совсем не жажду видеть вместо этих светляков голубоватое пламя молний. Мне сейчас ничего не надо, кроме света от лампы и непроглядной ночи за окном, в которую можно вглядываться, широко раскрыв глаза и не думая ни о чем, что могло бы помешать моему животворному забытью. Откладываю в сторону перо, ибо оно шуршит по бумаге, и чернильные линии приковывают взор. Одна за другою текут мечты, порожденные смутным наплывом чувства; они ускользают от светоча рассудка и растворяются за порогом сознания во мраке, в бесконечности.
24 апреля
Сегодня меня особенно тянуло в парк, где хотелось найти спокойное местечко, чтобы поразмыслить. Казалось, раздумья принесут с собою отраду, что я решу какой-то важный вопрос. Но совсем неожиданно именно сегодня я лишился покоя. Плохо бывает порой, если у тебя много знакомых. Сначала я не мог объяснить себе — почему люди, с которыми я встречался лишь два-три раза и от которых без всякого интереса уходил, отныне стали столь внимательны.
Подошел полицмейстер со своей супругой.
— Извините, — обращается он, — может быть, мы помешали, но иногда приятно повстречаться со своим, так сказать, человеком. Ланин говорил, что вы родом из Прибалтики.
— Нет, из Финляндии, — отвечаю я и радуюсь, что в свое время отрекомендовался финном.
— Ах, это все равно, далеко ли там до Финляндии, — смеясь, заявляет полицмейстерская супруга на ломаном русском языке, и это как-то по-новому дополняет ее облик, которому свойственна некоторая девическая наивность. — Я бывала в Гельсингфорсе, — продолжает она и легко, весело щебечет о Таллине, Хельсинки, Тарту, Риге, как будто и там все одинаково хорошо понимали ее ломаный русский язык, пересыпанный немецкими словами.
— В Таллине живут самые красивые женщины. — Полицмейстер с видом знатока перебивает супругу и, глядя на меня, смачно целует кончики своих пальцев.
— Мадам, вы, наверное, из Таллина? — льщу я своим вопросом.
— Родилась там, — отвечает она.
— В Таллине родилась, в Тарту росла, в Риге проживала, — подсказывает муж.
— И в Хельсинки ездила, — добавляю со своей стороны.
Они смеются.
— Ох, как я люблю тот край, — вздыхает полицмейстерша, помянув Прибалтику, и напускает поэтическую томность на свои красивые глаза.
— Но зато там нет таких лошадей, как в Сибири, — замечает супруг. — Помнишь ту вороную кобылу — Крутую Шейку? — обращается он к жене.
И в один голос они наперебой рассказывают мне о чудесной вороной кобыле — в одной упряжке с вороным жеребцом она все же уступает тому в резвости. Потом супруги заводят речь о какой-то каурой и гнедой, поясняют особенности их породы и поведения. Разговор кончается тем, что жена спрашивает у мужа — не могут ли они поехать на Дальний Восток через Ригу, Таллин и Петербург. Я слушаю, не понимая, какое мне до всего этого дело, потом неожиданно извиняюсь, сославшись на утомление, и бегу от них куда-нибудь подальше, к скамейке. Едва сажусь, как вижу, что ко мне идет Антон Петрович — молодой композитор. Я и от него убежал бы, но он успел подойти слишком близко.
— Что поделывает сердце? — спрашивает композитор.
— Качает себе, — отвечаю.
— Я прибавил в весе на три фунта, ходил сейчас к врачу.
Пространно рассказав о своем недуге, собеседник переходит на музыку и разбирает русских композиторов — называет Глинку, восхищается Чайковским, сомневается в Скрябине. Он весь в поисках, но, как ни ищет, нигде не находит той беспредельности, той патологической духовной одержимости и религиозности, которая, по его мнению, ощущается у Достоевского и присуща только русским — этим беспечным сынам равнины. Сам он мечтает предаться такой страстной недоступной вере, но болезнь как ангел-хранитель оберегает его от этого еще не раскрытого евангелия. Он говорит с таким ребячьим пылом, так искренне, что увлекает меня и вызывает мое покладистое сочувствие. Однако столь же внезапно, как он перемахнул от недуга к музыке, Антон Петрович соскальзывает на иные темы, ища новый объект, чтобы снова воодушевиться и впасть в экстаз. Наконец он простодушно заключает:
— У меня к вам одна просьба.
— Какая? — спрашиваю.
— Не могли бы вы одолжить мне небольшую сумму?
— У меня ни гроша ломаного в кармане, — откровенно отвечаю на вопрос и уже готов поведать о том, как сегодня задолжал квартирохозяину — нужно было телеграфировать на север, чтобы выслали денег. Но слова застревают у меня в горле, когда я вижу его поникший взор, в котором сочетаются печаль и недоверие. Грустно становится и мне, я хочу поскорее удрать из парка, где гуляют люди, хочу тайком взобраться на гору или забиться к себе в комнату. На ходу меня перехватывает Ланин, как всегда спокойный и веселый:
— Вчера вечером у нас только и разговору было что о вас.
— С какой стати?
— Вы, оказывается, невероятный богач.
— Вот оно что!
— Вы дали безногому калеке десять рублей, мадемуазель Пиратова, проезжая, видела вас.
Опускаю глаза, ощутив, как кровь бросилась в лицо, словно меня уличили в постыдном поступке.
— Так, так! — цежу я, как будто безучастно, и добавляю: — У меня в Финляндии свое имение.
До сих пор не знаю, почему, познакомившись с Ланиным на пароходе, мне вздумалось назваться финном. Но зато сейчас я сумел бы объяснить, чем вызвана фантазия объявить себя помещиком. Не дожидаясь расспросов, говорю, что у меня в имении столько-то сенокоса, пашни, лугов и, главное, леса — многолетнего сосняка.
— Не поможет, — смеется Ланин, заметив как будто мое волнение, — все равно вы на подозрении.
— С чего бы?
— Полицмейстер недоверчиво качает головой и склонен считать вас фальшивомонетчиком.
— В самом деле?
— Без шуток. А Надежда Павловна, — помните эту купчиху с красивыми ножками, — она считает вас сентиментальным дурачком…
— Еще того лучше!
— Антон Петрович надеется занять у вас денег.
— Разве он так нуждается? — Я промолчал насчет сегодняшнего разговора с композитором.
— Наверно. Недели две тому назад он одолжил у меня тридцатку. Я уже списал ее на нет.
— Ну, мне, видно, придется жарко, — пытаюсь я отшутиться и снова ощущаю потребность в одиночестве. Хотя разговор наш был вроде шутки, все-таки доля правды вплеталась во все сказанное — тонкая ниточка, которую хотелось бы распутать до конца…
Подойдя к дому, я не останавливаюсь, а бреду дальше, как будто это жилье какого-то совсем постороннего человека, и по извилистой дороге тихо поднимаюсь повыше в горы. Позади остаются роскошные виллы, я дохожу до круглого горного уступа, где устроена детская площадка для игр. С площадки открывается ширь морского простора и узкий вид на дальнюю снеговую вершину. Я сажусь в укромный уголок среди кустов, где не видно ни моря, ни горного пика, а только носятся беспечно гомонящие ребятишки. Безнадежно повторяю про себя: