Я спрашивал себя: почему эти двое — муж и жена, почему именно они должны спать в одной постели? Почему то, что должно быть самым святым в жизни человека, превращается прямо-таки средь бела дня в осквернение души и тела?
Я не успел еще найти ответ на эти вопросы, как мужчина выхватил из кармана револьвер, прохрипел мне в лицо, точно бранное слово: «Обольститель!» — и выстрелил в меня, я упал и потерял сознание.
Когда я сейчас думаю обо всем происшедшем, мне кажется, что если бы в тот критический момент навязчивое воспоминание не закрыло мне рот и я смог бы говорить, — не было бы, наверное, ни стрельбы, ни этого злополучного процесса, ни всего остального. В нужную минуту сказанное слово — вот что отнимает у человека возможность осуществить многие безумства: слово становится заменителем действия. Клянусь всеми святыми, мои отношения с госпожой и господином Мюнт были именно такие, а не такие, какие выяснились на суде, ибо все, что я там говорил или о чем позволял догадываться из моих показаний, не соответствует действительности. Но если кто-нибудь думает, что я исказил свои показания ради господина или госпожи Мюнт, то он ошибается: я сделал это исключительно ради себя самого.
Возможно, мои показания получились бы иными, не будь моя рана такой тяжелой; но, лежа в больнице, когда было так много спокойного, тихого времени для раздумий, я пришел к совсем иному пониманию всего хода событий. Я не пытаюсь доказать, что это понимание безусловно отвечало истине, но утверждаю одно: мне оно казалось в то время вполне обоснованным.
Прежде всего мне пришлось пересмотреть свой взгляд на мужчину и женщину. До сих пор я видел в женщине спутницу мужа, хозяйку, мать, у которой есть своя сфера работы и власти, свои интересы, свои общие и особые права. Эротика была для меня если и не второстепенным элементом или средством, то все же лишь одним из важных факторов, наряду с другими важными факторами в человеческой жизни. Так я считал, так я и жил. Сам я работал с утра до вечера, жена моя работала, ибо в труде я видел ценность, главное достоинство как мужчины, так и женщины.
Когда я лежал в больнице, у меня появилась мысль — не устарели ли мои взгляды, не живу ли я как некий допотопный человек? Из-за этого и переживаемая мною катастрофа неизбежно должна была рано или поздно произойти. Я попал под колеса житейской телеги просто потому, что этой телеги не знал и не умел от нее уберечься. Другой на моем месте, возможно, поступил бы совсем иначе, и не надо было бы ему терять драгоценное время, лежа в постели, а если б он иногда это и делал, то с совсем другими целями, в совсем другой постели.
Я поставил себе главный вопрос: в происшедших событиях поступал ли я как мужчина правильно, так, как обязывает мой пол и мое положение? Или же сама жизнь и сталкивавшиеся со мной люди имели право и основание требовать от меня совсем другого образа действий? Чем больше я ломал себе голову над этим вопросом, тем больше делалось мне стыдно за самого себя. Я чувствовал, что поступал так, как когда-то, будучи первый год студентом.
Не знаю, то ли благодаря моему высокому росту, аккуратной одежде или моей застенчивости, но одно было несомненно — я тогда нравился женщинам, особенно зрелым, обладающим жизненным опытом, нравился больше, чем это мне самому нравилось.
Когда Кобра, с которым я несколько лет жил бок о бок в одном доме, обращал мое внимание на такого рода примеры, это ничуть не льстило моему тщеславию, мне было только стыдно: я считал, что женщины не станут ни с того ни с сего «на меня облизываться», как любил определять этот факт Кобра, — наверное, все-таки я сам каким-то образом давал к этому повод.
Как видно, во мне, хотя я сам об этом и не знал, были явственно обозначены какие-то черты, которые инстинктивно давали понять представительницам другого пола, что я их ищу и жажду, что я делаю акцент на эротике, словно считаю чувственность особым достоинством в человеке.
Эта мысль доставила мне тогда немало мучений, тем более, что я не решался ею ни с кем поделиться, даже с Кобра. Вообще я считал безнравственным говорить с кем бы то ни было о вещах, касающихся эротики, даже думать о них: дело своей жизни, ее цель я видел совсем в другом.
Но так как женщины беспрестанно и словами, и глазами увлекали меня в область эротики, я начал их избегать, почти бояться. Дошел до того, что перестал чистить ботинки, одевался неряшливо, продавил козырек новехонькой студенческой фуражки и носил ее низко надвинув на глаза.
То ли благодаря этому, то ли по какой другой причине, но женщины постепенно отступились от меня, и я смог спокойно отдаться любимой науке. Только одна молодая девушка не давала мне покоя, в прямом смысле слова преследовала меня. Ей-то и удалось пробудить во мне первые мужские эмоции, впрочем, без каких-либо реальных результатов.
Я, наверно, никого так не боялся, как эту черноглазую девицу. Свой тогдашний страх я могу сравнить лишь с тем, который испытал в тот вечер, когда убежал от госпожи Мюнт.
Лицом, особенно глазами, эта девушка напоминала госпожу Мюнт, и мне невольно думается, что в натуре этих двух женщин есть что-то общее и близкое, иначе почему бы они производили на меня схожее впечатление.
Будь госпожа Мюнт постарше, я допустил бы мысль, что она и та девушка студенческих времен — одно и то же лицо, что она через много лет снова явилась меня преследовать. Даже мои переживания при встречах с госпожой Мюнт были почти те же, что и при девице студенческих лет, с той лишь разницей, что тогда мне было неловко и стыдно возбуждать в женщинах эротические чувства, было вроде бы безнравственно и самому подчиняться их власти, а сейчас мне стыдно по причинам прямо противоположным: что у меня этих чувств в нужную минуту не оказалось, что я о них и не вспомнил.
Сидел, как старый гриб, рядом с молодой женщиной, говорившей о смерти, сидел и не понимал, что никто не станет таким молодым думать о смерти, если тело его не томит любовная страсть.
Безразлично, была эта страсть обращена ко мне или к кому другому, главное — она существовала и проявляла себя в мыслях о смерти. Во мне, мужчине, она должна была вызвать ответный отклик, и оттого, что так не произошло, я испытываю жгучий стыд. Пробужденные страстью мысли о смерти должны были в силу инстинкта подсказать мне, что я стою совсем близко от загадочного источника жизни и любви, из которого каждый должен напиться тайно или поневоле.
Никогда еще я не казался себе таким жалким, как сейчас, перебирая эти мысли. Я был более жалок, чем юнец-студент, который носил фуражку с продавленным козырьком и нечищеные ботинки, чтобы отпугнуть женщин. Более жалок, чем тогда, когда просил руки своей жены у ее родителей, а потом разыгрывал светского жениха среди всевозможных тетушек и дядюшек и пытался тайком от них поцеловать свою нареченную, как того требовали традиции и обычай.
Вся моя жизнь показалась вдруг каким-то убожеством. Убожеством я считал и то, что старался держаться вне сообщества творцов, куда не может войти человек, не знающий, что такое вдохновение.
Вдохновение я больше не считал началом безумия или абсурда, а видел в нем ключ к смыслу существования, к которому мне следовало бы стремиться всю жизнь.
Девушка из далеких студенческих лет предстала теперь как гений вдохновения и экстазов, носивший в себе смысл жизни, а я бежал от нее, я страшился смысла жизни, как смерти.
О-о, какой же я был дрянью, если мог так поступать!
Неудивительно, что, размышляя обо всем этом на больничной койке, я пришел к решению: будь что будет, что бы ни случилось, но нет ничего более постыдного, чем публично признать, что у меня с госпожой Мюнт нет никаких «известных отношений».
О господи, зачем же тогда я сидел с ней рядом до позднего вечера на замшелом камне, зачем смотрел вместе с ней на море и закатное небо, подобное пламени, зачем говорил с ней о смерти, а главное — зачем написал записку доктору Кобра?
Задав себе этот последний вопрос, я покраснел даже лежа на больничной койке, когда вспомнил, что мне сказал по-товарищески доктор Кобра. Я окончательно опозорил и себя, и госпожу Мюнт, покрыл нас обоих какой-то противоестественной непристойностью — так мне казалось.