— А как вы думаете? — спросила она.
— Какую смерть вы имеете в виду? — спросил я в свою очередь.
— Все равно какую, — ответила она.
И мы начали рассуждать о том, какие бывают смерти и какие самые мучительные. Мы говорили о том, что человек может быть повешен, утоплен, задушен, застрелен, может задохнуться, умереть от апоплексического удара, отравиться, упасть с большой высоты, броситься под поезд, угореть в дыму, и о многом другом. Она называла все новые и новые возможности умереть и каждый раз спрашивала, мучительна такая смерть или нет.
— Почему вы так рано думаете о смерти? — спросил я.
— Смолоду и надо думать о смерти, — ответила она. — В старости она и так придет, думай не думай. В старости все равно, когда и как она придет.
— Если человек любит смерть, он должен был бы сам о ней позаботиться, — сказал я.
— Я тоже так думаю, — согласилась она. — Каждый должен позаботиться о своей смерти.
Так мы говорили, словно не понимая значения произносимых нами слов, мне, по крайней мере, казалось, что в этот момент выбор между жизнью и смертью был бы для нас совсем безразличен. Жизнь и смерть — это была своего рода игра — «орел или решка», в которую умеет играть каждый ребенок. Мне думается, спроси она меня в ту минуту, хочу я жить или умереть, я был бы во всем с ней согласен: пусть она сама выбирает то или другое, я все равно с ней соглашусь. Возможно, она и спросила бы меня в конце концов о чем-либо подобном, но тут произошел случай, напомнивший мне, что это совсем не безразлично — жить или умереть. На дороге показались двое парнишек — не большие и не маленькие, так, порядочные уже мальчишки. Они тихонько разговаривали, словно совещались о каких-то секретных делах, поравнявшись с нами, остановились на дороге и, точно оповещая о чем-то, сунули пальцы в рот и пронзительно, оглушительно свистнули — раз, другой и третий, потом с хохотом удрали, перепрыгнув через каменную ограду. Как только это произошло, я встал, ни слова не говоря, и начал спускаться по склону холма, как будто только что сидел совсем один, как будто никогда не говорил так равнодушно о смерти. А услышав, что кто-то меня догоняет, ускорил шаг.
— Сударь! — окликнули меня сзади, потом снова повторили это слово.
Но я не ответил, а бросился бежать, и когда мне на бегу послышалось, что за мной гонятся, пустился изо всех сил. Я не решался оглянуться — мне почему-то вспомнилось, что если обернешься, леший будет ходить за тобой по пятам, на каждом шагу приговаривая: двое нас, двое нас, двое нас, двое нас… Я продолжал бежать даже по городской улице и, только увидев полицейского, сообразил, что такому человеку, как я, бегать неприлично. Я нанял извозчика и велел ехать.
Вот и все, что со мной случилось в тот вечер, вернее — как я считаю и насколько я помню, это все; кто думает о чем-то большем, думает напрасно, как всегда.
С этого дня прошло несколько недель, и все это время, как только удавалось вырваться, я бывал среди цветов, где светит солнце и дует ветер. Страх, который я тогда испытал, исчез бесследно, и я даже начал думать, что я и не боялся так и никогда ни от кого не убегал. О той, с кем я тогда вел такие безумные речи о смерти, не было ни слуху ни духу. Иногда мне хотелось столкнуться с ней, хотя бы только для того, чтобы посмотреть, какое впечатление она произведет на меня и о чем мы будем говорить, если вообще станем разговаривать. Но потом она внезапно появилась у меня дома, когда я был один — жена с дочкой ушли гулять, — появилась так, как будто мы были бог знает какие старые и близкие друзья.
— Пришла вас навестить, — сказала она и улыбнулась как тогда, когда спрашивала, больно ли умирать.
Я не знал, что ей ответить, не знал, о чем с ней говорить: мне вдруг стало стыдно перед ней, точно мы когда-то сделали вместе что-то такое, чего следовало стыдиться. Но тут она вдруг спросила:
— Вы любите детей?
— Очень, — ответил я.
— Сколько у вас детей? — снова спросила она.
— Одна девочка, — ответил я.
— А у меня никого нет, — продолжала она, — мой муж не любит детей, всегда злится, когда я заговариваю о детях. Если бы вы знали, как я несчастна, ужасно несчастна!
Она заплакала, стала всхлипывать, а когда я попытался ее утешить, продолжала:
— Вот и сегодня он сказал мне: «Одно из двух — или я, или ребенок. Хочешь ребенка — ищи себе другого мужа, хочешь жить со мной — откажись от ребенка, постарайся от него избавиться, меня это дело не касается». Но скажите, кто мне поможет, кто поверит, что это муж так хочет, все скажут — надо прежде всего поговорить с мужем. Какая-нибудь бабка, может быть, и возьмется, но к ним я не хочу идти, боюсь их. Поэтому и пришла к вам с просьбой, не сможете ли мне помочь.
— Я? — поразился я. — Я же не врач.
— Конечно, но, возможно, у вас есть знакомые, для которых ваше слово имеет вес. Напишите несколько строк, дайте мне с собой или позвоните по телефону. Иначе все кончено, моя жизнь разбита, муж прогонит меня.
Слушая ее голос, глядя в ее жгучие глаза, я чувствовал, что в моем рабочем кабинете возникает какая-то новая атмосфера, словно здесь дует теплый ветер, светит солнце и благоухают цветы, чувствовал, что снова начинается безумие, настоящее сумасшествие. Я уже боялся, что она опять спросит, больно ли умирать, я уже понимал, что вопрос, люблю ли я детей, ничуть не лучше расспросов о смертной муке.
Так же бессознательно, как я тогда убежал от нее, захотелось мне сейчас, чтобы она ушла, а поскольку никакого другого способа отослать ее у меня не было, я сел к столу и нервным почерком написал несколько слов моему товарищу по школе, женскому врачу доктору Кобра. И тогда эта женщина ушла, ушла так, как будто действительно была совсем чужой, а я, оставшись один в комнате, понял, что мое сегодняшнее сумасшествие хуже, чем давешнее.
Доктор Кобра был единственным человеком, с которым я в студенческие годы сколько-нибудь общался, — он был единственным, кто умел молчать. Другие смотрели на меня как на некое диковинное существо, а в нем я не вызывал ни малейшего любопытства: да в нем, казалось, не возбуждали любопытства ни он сам, ни другие, — таким он был деловитым. Но теперь, встретившись со мной, и он проявил любопытство.
— Ты, Раннук, тоже уже состоишь в известных отношениях? — пошутил он, и я почувствовал, что краснею до ушей. Хотел что-то возразить, но он с улыбкой потрепал меня по плечу и сказал: — Правильно сделал, что выбрал именно меня, я умею молчать.
Я не смог произнести ни слова, так ужасно все обернулось. Несколько дней я ходил совсем как помешанный, даже моя жена заметила и как-то испуганно суетилась вокруг меня. Боялась ли она за мой рассудок или смутно догадывалась, что со мной случилось или что я сделал, — этого я тогда не знал, только позже понял, что ее страх имел свои причины.
Не успел я еще совсем оправиться от такого состояния, как меня постигла новая неожиданность, худшая, чем все остальное: однажды днем ко мне ворвался какой-то незнакомый мужчина и сразу стал обвинять меня в том, что я соблазнил его жену. Правду говоря, в первый момент я подумал, что кто-то из нас сошел с ума — либо я, либо он. Но когда он вытащил из кармана записку, которую я передал через его жену доктору Кобра, я понял, что, очевидно, мы оба в полном рассудке.
Я хотел было ему объяснить, как все произошло, уверить, что я совершенно невиновен, что я никогда и не помышлял о нарушении супружеской верности, но когда посмотрел ему в лицо, мною вдруг завладело одно воспоминание, и я забыл, что собирался сказать, я вспомнил, что этот человек не такой уж незнакомый, как я сперва подумал, что я его уже видел раньше… в бане. Мне представилось его коротенькое мясистое тело, коренастое и тугое, как толстый рулон. В таком теле редко живет любовная страсть, скорее в нем кроется мелкая страстишка, приправленная какой-нибудь сальностью или извращением. Так думал я в то время, когда этот одетый мясной чурбан стоял передо мной в угрожающей позе, — думал и сравнивал его с ней, с той, что ходила вместе со мною под лучами солнца, на ветру, среди цветов. У нее, наверное, совсем другое тело, нервное, точеное, полное священного безумия. Но мясной чурбан не постигает этой святыни, она его ни капли не интересует, у него похотливо прищуренные глазки и жирный смех, когда он с пыхтеньем тянет руку к красоте, в которой пылает страсть.