Человек любит абсурдное, и блаженны те, кто удовлетворяют его запросы в этом отношении, будь то в области одежды, обычаев или изящных искусств. Человек охотно воспринял бы даже мысль, приправленную бессмыслицей, тогда она наиболее приятна на вкус. Человек любит бессмысленное потому, что всякая разумная мысль суха, бесплодна и лишена жизненной ценности. Каждая творческая мысль — в известной мере безумная мысль, так как она предполагает, что из ничего можно создать нечто. Поэтому я никогда не стремился принадлежать к числу тех, кто пытается творить, никогда не хотел принадлежать к созидателям. Хватит и той бессмыслицы, хватит и того безумия, которое уже есть в мире, зачем его еще умножать творчеством. Иной раз у меня такое чувство, что во мне самом больше абсурдного и безумного, чем мне необходимо для того, чтобы жить самому и помогать людям. Иногда половина моих сил уходит на борьбу против заключенного во мне самом абсурда и сумасшествия, я сейчас чувствую это яснее, чем когда-либо ранее. Наверное, дело обстоит так: если бы все люди умели писать и если бы они отважились написать о себе в точности так, как они раскрываются в своих стремлениях, делах и мыслях, то их следовало бы счесть буйнопомешанными или тупыми кретинами — на основании их собственных писаний.
Как я уже говорил выше, я избегал относить себя к числу людей творческих. Должен все же заметить, что для мыслящего человека нет большего соблазна, чем стать созидателем, конечно, каждому на свой лад. Этому соблазну мне до сих пор удавалось противостоять, я только вел наблюдения и давал описания, с документальной точностью отвечающие действительности. Такова была высшая задача и цель моей жизни. Я отсекал от цветов их аромат, от бабочек — их многоцветное очарование, отсекал от них, так сказать, все, что имеет жизненную ценность, чтобы не покоряться их туманящему рассудок влиянию, ибо мне было ясно: то, что пробуждает во мне краски и ароматы, уже не нужно науке, это вообще уже не относится к сфере мысли или разума, отсюда начинается безумие, начинается, если хотите, умирание мысли.
Но мы живем в эпоху, когда бессмысленно говорить о смысле вещей, в гораздо большей мере господствует в нас самих и в нашем окружении какой-то бессознательный импульс, который не считается ни с каким смыслом. Даже мне, хотя я полжизни старался себя воспитывать и дисциплинировать, пришлось понять, что рассудок и рассудочность — еще не все в этом мире. Началось с того, что я временами забывал о цели своей жизни и предавался сиюминутным чувствованиям: уже не искал точных фактов, а следил, как эти факты на меня влияют. Больше того: я не отдавал себе отчета даже в том, что именно на меня в данном случае влияет — отдельные предметы или окружающий их воздух, свет, общее настроение; я был счастлив, что на меня такие вещи еще производят впечатление, точно в этом заключалось какое-то жизненное благо и ценность. Редко кто сознает, что это значит — дует ветер, касается твоего лица, шевелит волосы, свистит у твоего уха, освежает красные от лихорадочной работы глаза, и даже закрытое одеждой тело, его самые чувствительные и интимные уголки ощущают, будто вокруг тебя бродит какая-то нежная рука, лаская и гладя, стремясь разбудить желание. Напрасно тогда напоминать себе о том, что у тебя есть долг перед людьми, перед твоими близкими, перед твоей работой: все твое существо заполнено одним лишь чувством — чья-то нежная рука касается тебя, пробуждая страсть. Горе тебе, если вместе с ветром придет и солнце и запылает жаром, точно горячее тело в пуховых подушках, еще худшая беда — если под лучами солнца благоухают цветы, порхает бабочка, жужжит пчела, без удержу заливается птица. Среди всего этого нет места рассудку, и мысль — точно волк, загнанный в угол изгороди, а вокруг щелкает зубами свора злых псов.
Таким волком был я в тот солнечный предвечерний час, когда веял ветерок, жужжала пчела и беззаветно пела птица. Я знал только одно: все, что воспринимали мои внешние чувства, сливалось в одной точке — в сердце, и там что-то сладко струилось, точно вот-вот должно было прийти огромное счастье. Лет двадцать, не меньше, минуло с той поры, как я испытывал что-то подобное, и сейчас я был снова как юный студент. Опять ждал, опять верил в приход какого-то огромного счастья, как будто может прийти что-то великое при таком ожидании, при такой вере. Но я не знал этого ни в студенческие годы, ни теперь, поэтому в моей душе было чарующее, сладостное ожидание. Я широко развел руки, поднял их навстречу ветру, пытался заключить в объятия солнце, словно то была молодая девушка, которая ждет, чтобы кто-то освежил своим дыханием ее пылающие виски.
И когда я так стоял, когда я так ждал, пришла она, пришла совсем одна среди цветов, пчел и бабочек, пришла в лучах солнца и дыхании ветра, пришла так, словно меня и не существовало. Пришла и села передо мной на камень, достала откуда-то из потайного уголка крошечный флакон с какой-то жидкостью, заблестевшей на солнце, перекатила его на ладони, как будто хотела погладить его и приласкать, потом вдруг подняла глаза, посмотрела на меня так, словно мы были давным-давно знакомы, улыбнулась. Мне тоже показалось, что я раньше уже где-то видел это лицо, эти глаза, этот улыбающийся рот, где именно, я не знал, не знаю и сейчас, хотя теперь я более чем когда-либо уверен, что где-то видел раньше эти глаза и этот рот. О нынешней же минуте я помню только одно: в выражении ее лица было что-то болезненное, мучительно отозвавшееся и во мне. Было ли это вообще свойственно ее чертам или они под влиянием какого-то внутреннего порыва так напряглись, что и мне сделалось больно, не знаю, но когда я вот так стоял перед ней, мне было ее жаль и в то же время как-то хорошо от этой жалости.
Вдруг она сорвала растущий рядом цветок, бросила им в меня и сказала:
— Вы видели.
И крошечный флакон снова исчез в своем тайнике.
— Извините, прейли, — пролепетал я.
— Проуа, — поправила она и опять улыбнулась.
— Простите, — опять произнес я.
— А что вы сделали плохого? — спросила она.
— Вы сами сказали, что я видел, — ответил я.
— Что вы видели?
— Не знаю, — сказал я. — Наверно, ваш флакон.
— Мой флакончик духов, — засмеялась она шаловливо, словно была наивной девчонкой или маленьким ребенком. — У меня дома еще уйма других пузырьков, их вы еще не видели, никто еще их все не видел, так их много.
— А у меня нету, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать; я чувствовал, что обязан говорить, раз говорит она.
Так начался наш разговор, началось наше знакомство, началось на ветру, на солнце, среди цветов и пения птиц. Когда я сейчас вспоминаю об этом, все кажется безумием, сумасшествием, оно крылось во всем, что нас окружало, даже в камне, на котором она сидела, в земле, на которой я стоял, и оттуда изливало свой жар в наши тела.
Потом мы ходили вдвоем, ходили и разговаривали. Я, наверное, никогда в жизни не говорил так много: она просила, чтобы я говорил о земле и небе, о ветре и солнце, о цветке и бабочке. Как-то получилось так, что ведущей стала она, а я был как прирученный зверек, которого ведут куда хотят и сколько хотят.
Солнце уже заходило, когда мы уселись рядом, как будто и не собирались идти домой. Наверно, мы оба устали от ходьбы и от разговоров, иначе как бы мы могли так спокойно молчать, сидя рядом, точно были уже добрых десять лет женаты.
Мы молча смотрели на сверкающее меж деревьев море и круговую дорогу, белевшую внизу перед нами, — по крайней мере, я смотрел. Но невольно время от времени обращал взор к своей спутнице, и тогда ее глаза, сверкнув, убегали от моего взгляда — чувствовалось, что пока я смотрел на море, она пристально в меня вглядывалась. И мне стало казаться, будто этот ускользающий взгляд каждый раз уносит с собой частицу меня.
Но потом вдруг ее глаза перестали избегать моих, они загорелись, как живые черные угли, а губы произнесли:
— Умирать — больно?
— Не знаю, я никогда еще не умирал, — ответил я.