Два человека из толпы, раздраженные его невозмутимым видом, старались испугать его и лишить самообладания. Они пристроились на подножках кабриолета и приставили к груди Бертье штыки своих ружей.
Но Бертье отличался безрассудной храбростью, и ему все было нипочем; он продолжал беседовать с выборщиком, словно эти ружья были невинными принадлежностями кабриолета.
Толпа, разозлившаяся на такое пренебрежение, столь отличное от недавнего ужаса Фуллона, ревела, с нетерпением ожидая мгновения, когда можно будет наконец перейти от угроз к расправе.
И тут Бертье заметил, что у него перед носом размахивают каким-то жутким окровавленным предметом — неожиданно он узнал в нем голову своего тестя.
Голову поднесли к его губам, заставляя поцеловать ее.
Господин Ривьер с негодованием отстранил пику рукой.
Бертье знаком поблагодарил его и даже не обернулся, чтобы проводить глазами этот мрачный трофей, который палачи несли вслед за кабриолетом, прямо над головой своей новой жертвы.
Так экипаж доехал до Гревской площади, где спешно отряженная охрана с великим трудом препроводила пленника в ратушу и передала в руки выборщиков.
Предприятие было столь важным и опасным, что Лафайет снова побледнел, а у мэра снова громко заколотилось сердце.
Толпа набросилась на кабриолет, оставленный у крыльца ратуши, доломала его, после чего заняла все лучшие для наблюдения места, поставила часовых охранять все входы и выходы и приготовила новые веревки для фонарей.
Увидев Бертье, спокойно поднимавшегося по парадной лестнице ратуши, Бийо не мог сдержать горьких слез и в отчаянии рвал на себе волосы.
Питу, решив, что казнь Фуллона уже свершилась, поднялся от реки на набережную; увидев ненавистного Бертье, чью вину в его глазах усугубляло еще и то, что он подарил золотые сережки Катрин, Питу забыл о своей вражде и, рыдая, спрятался позади скамейки, чтобы ничего не видеть.
Тем временем Бертье, войдя в зал совета, как ни в чем не бывало беседовал с выборщиками.
С большинством из них он был знаком, с иными даже дружен.
Но они сторонились его в ужасе, который вселяет в робкие души связь с человеком, имеющим дурную репутацию.
Вскоре около Бертье остались только Байи да Лафайет.
Бертье расспросил о подробностях гибели тестя, затем, пожав плечами, проговорил:
— Да, я все понимаю. Нас ненавидят, потому что мы — орудия, посредством которых королевская власть истязала людей.
— Вас обвиняют в тяжких преступлениях, сударь, — строго сказал Байи.
— Сударь, — возразил Бертье, — если бы я совершил все эти преступления, я был бы недочеловек либо сверхчеловек, хищное животное либо демон; но я надеюсь, меня будут судить как человека, и тогда все прояснится.
— Несомненно, — отвечал Байи.
— Ну что ж! — продолжал Бертье. — Это все, что мне нужно. Я сохранил все бумаги, из них видно, чьи приказы я выполнял, и ответственность падет на тех, кто во всем виноват.
В ответ выборщики, не сговариваясь, бросили взгляд на площадь, откуда несся оглушительный шум.
Бертье понял, что это означает.
Тогда Бийо, протиснувшись сквозь толпу, окружавшую Байи, подошел с интенданту и протянул ему свою большую добрую ладонь:
— Добрый день, господин де Савиньи.
— Смотри-ка! Это ты, Бийо! — воскликнул Бертье смеясь и крепко пожимая протянутую ему руку. — Так ты, мой славный фермер, так выгодно продававший пшеницу на торгах в Виллер-Котре, Крепи и Суасоне, приехал затевать бунты в Париже?
Несмотря на свои демократические убеждения, Бийо не мог не восхититься спокойствием этого человека, шутившего, когда жизнь его висела на волоске.
— Садитесь, господа, — сказал Байи выборщикам, — начинаем судебное разбирательство.
— Согласен, — сказал Бертье, — но предупреждаю вас об одной вещи, господа: я измучен, я двое суток не спал, сегодня по дороге из Компьеня в Париж меня толкали, били, трясли; когда я попросил есть, мне принесли охапку сена, а это не очень-то подкрепляет силы; дайте мне поспать хотя бы час.
Лафайет пошел узнать, как обстоят дела. Он возвратился совершенно подавленный.
— Дорогой Байи, — сказал он мэру, — ожесточение толпы достигло предела: оставить господина Бертье здесь — значит подвергнуть ратушу опасности штурма, но оборонять ратушу — значит дать разбушевавшейся толпе предлог, которого она жаждет, а не оборонять ее — значит усвоить привычку сдавать свои позиции всякий раз, как на нас станут наступать.
Тем временем Бертье сел, потом прилег на скамью.
Он хотел заснуть.
Исступленные крики, доносившиеся через окно, нимало его не смущали: лицо его сохраняло ясность. То было лицо человека, отрешившегося от всего, чтобы погрузиться в сон.
Байи беседовал с выборщиками и Лафайетом.
Бийо не сводил глаз с Бертье.
Лафайет быстро подсчитал голоса и обратился к пленнику, который начинал задремывать:
— Сударь, благоволите быть наготове.
Бертье вздохнул, потом приподнялся на локте и спросил:
— К чему я должен приготовиться?
— Эти господа решили препроводить вас в Аббатство.
— В тюрьму так в тюрьму, — сказал интендант. — Да, — добавил он, глядя на смешавшихся выборщиков и понимая их смущение, — так или иначе, но давайте покончим с этим.
На Гревской площади долго сдерживаемый гнев и нетерпение прорвались наружу.
— Нет, господа, нет, — закричал Лафайет, — мы не можем вывести его сейчас!
Байи принял мужественное и смелое решение: вместе с двумя выборщиками он вышел на площадь и потребовал тишины.
Люди прекрасно знали, что он скажет; поскольку толпа готовилась совершить новое злодеяние, она не хотела слушать упреки, и не успел Байи раскрыть рот, как громкий рев покрыл его одинокий голос.
Поняв, что он не сможет произнести ни слова, Байи вернулся в ратушу; вслед ему неслись крики: "Бертье! Бертье!".
Потом сквозь эти крики пробились другие, подобные пронзительным нотам, которые вдруг прорываются в хорах демонов у Вебера и Мейербера. Это были крики: "На фонарь! На фонарь!".
Видя, что Байи возвращается ни с чем, за дело берется Лафайет. Он молод, горяч, любим народом. Он друг Вашингтона и Неккера и одним словом добьется всего, чего не мог добиться старец, чья слава в прошлом.
Но тщетно генерал подходил к горсткам самых ожесточенных преследователей, тщетно взывал он к справедливости и человечности, тщетно, узнавая или делая вид, что узнает кое-кого из вожаков, пожимал он им руки, останавливая их, умоляя образумиться.
Ни одно его слово не было услышано, ни один жест не был понят, ни одна слеза не была замечена.
Оттесняемый все дальше и дальше, он взошел на крыльцо ратуши и на коленях заклинал этих тигров, именуя их своими согражданами, не срамить честь нации, не срамить свою собственную честь, не превращать преступников, которым закон должен воздать их долю позора и наказания, в мучеников.
Поскольку он настаивал, брань обрушилась и на него, но он не испугался. Тогда несколько одержимых стали грозить ему кулаками и оружием.
Он смело двинулся навстречу ударам, и бунтовщики опустили оружие.
Но если они подняли руку даже на Лафайета, то что же ожидает Бертье?!
Лафайет, как и Байи, вернулся в ратушу ни с чем.
Выборщики увидели, что и он бессилен справиться с бурей; последний их оплот рухнул.
Они решили: пусть стража препроводит Бертье в Аббатство.
Это означало послать Бертье на верную смерть.
— Наконец-то! — произнес Бертье, когда решение было принято.
И глядя на всех этих людей с глубоким презрением, он знаком поблагодарил Байи и Лафайета, пожал руку Бийо и встал между конвойными.
Байи и Лафайет отвели взгляды в сторону, у одного глаза сверкали слезами, у другого — гневом.
Бертье спустился по лестнице таким же твердым шагом, каким прежде поднялся.
В то мгновение, когда он вышел на крыльцо, на площади раздался страшный вопль, потрясший округу, и откатился обратно, к каменным ступеням, на которых стоял Бертье.