В то же самое время, когда школяры-озорники (те немногочисленные соседи, чьи окна выходили на площадь, именовали их скверными мальчишками), которые были, как правило, одеты в продранные на коленях штаны и продранные на локтях куртки, застряли на площади, другие школяры (их звали примерными учениками, и они, по словам окрестных кумушек, составляли радость и гордость родителей) отделились от толпы и — каждый с корзинкой в руке, каждый своей дорогой — медленным шагом, нехотя, разошлись по домам, где их ждал хлеб с маслом или вареньем, призванный заменить игры, от участия в которых они добровольно отказались. Примерные ученики были, как правило, одеты в добротные куртки и почти безукоризненные штаны, что вкупе с их пресловутым благоразумием делало их предметом насмешек и даже ненависти в глазах их хуже одетых и менее послушных товарищей.
Помимо этих двух разрядов школяров — назовем их озорниками и пай-мальчиками, — существовал еще и третий разряд — его мы обозначим именем лентяев: они никогда не покидали школу вместе с товарищами ни для того, чтобы поиграть на замковой площади, ни для того, чтобы вернуться в родительский дом, ибо этих незадачливых школяров вечно оставляли в классе после уроков, иначе говоря, когда их товарищи, закончив переводы с латыни и на латынь, отправлялись играть в волчок или поедать хлеб с вареньем, они, прилипнув к партам, всю перемену корпели над теми переводами, которые не успели закончить во время урока, если, конечно, не были уличены в более серьезных проступках, за что им причиталась высшая кара в виде розог, ферулы или плетки.
Поэтому, если бы мы проделали в обратном направлении тот путь, каким шли школяры, только что выпущенные на свободу, то, пройдя по дорожке — она предусмотрительно огибала фруктовый сад и выходила в широкий двор, предназначенный для рекреаций, — мы бы услышали громкий, чеканящий слова голос, доносившийся с верхней площадки лестницы, и увидели бы спускающегося по этой лестнице школяра, движениями своими напоминавшего либо осла, стремящегося сбросить седока, либо мальчишку, только что наказанного плеткой и стремящегося избавиться от боли; беспристрастность историка не позволяет нам скрыть, что он принадлежал к третьему разряду.
— Ах, безбожник! Ах, маленький нехристь! — упрекал голос. — Ах, змееныш! Убирайся, уходи прочь, vade, vade!1 Вспомни: я терпел тебя целых три года, но ты из тех негодников, которые вывели бы из терпения самого Предвечного Отца. Кончено! С меня довольно! Забирай своих белок, лягушек, ящериц, забирай шелковичных червей и майских жуков и ступай к своей тетке, ступай к дядьке, если он у тебя есть, убирайся к дьяволу, иди куда хочешь — лишь бы я тебя больше никогда не видел! Vade, vade!
— О милый господин Фортье, простите меня, — отвечал с нижней ступеньки лестницы другой, умоляющий голос, — стоит ли так гневаться из-за одного несчастного варваризма и нескольких, как вы их называете, солецизмов.
— Три варваризма и семь солецизмов в переводе из двадцати пяти строк! — возмущался гневный голос.
— Сегодня я и вправду наделал ошибок, господин аббат: по четвергам мне не везет; но если завтра я вдруг напишу перевод как следует, может, вы простите мне сегодняшнюю неудачу, господин аббат?
— Три года подряд каждый раз ты твердишь мне одно и то же, бездельник! А экзамен назначен на первое ноября, и мне, который, поддавшись на уговоры твоей тетки Анжелики, имел глупость определить тебя кандидатом на вакантную сейчас стипендию в суасонской семинарии, придется снести этот позор: моего ученика выгонят с экзамена и я повсюду буду слышать: «Анж Питу — осел, Angelus Pitovius asinus est».
Дабы с самого начала внушить благосклонному читателю сочувствие к Анжу Питу, чье имя только что так живописно латинизировал аббат Фортье, поспешим сказать, что он и есть герой нашей истории и в полной мере заслуживает этого сочувствия.
— О добрейший господин Фортье! О мой дорогой учитель! — в отчаянии молил ученик.
— Я твой учитель? — вскричал аббат, глубоко оскорбленный этими словами. — Слава Создателю, я тебе больше не учитель, а ты мне не ученик; я от тебя отрекаюсь, я тебя не знаю, я много бы отдал за то, чтобы никогда тебя не видеть, я запрещаю тебе упоминать мое имя и даже здороваться со мной. Retro, несчастный! Retro!
— Господин аббат, — настаивал несчастный Питу, казалось чрезвычайно заинтересованный в том, чтобы примириться с наставником, — господин аббат, умоляю вас, не лишайте меня своей благосклонности из-за какого-то жалкого перевода.
— Ах вот как! — завопил аббат, выведенный из себя этой последней просьбой, и спустился вниз на четыре ступеньки, причем Анж Питу в то же самое время спустился ровно на столько же ступенек и оказался во дворе. — Ах вот как! Ты не можешь перевести ни одной фразы, но зато пускаешься в умствования, ты не умеешь отличить подлежащее от дополнения, но зато умеешь вывести меня из терпения!
— Господин аббат, вы были так добры ко мне, — отвечал творец варваризмов, — вам стоит только замолвить за меня словечко монсеньеру епископу, который будет нас экзаменовать.
— Мне, несчастный! Мне — поступать против совести?!
— Но ведь вы сотворите доброе дело, господин аббат, и Господь вас простит.
— Ни за что! Ни за что!
— А потом, кто знает? Вдруг экзаменаторы обойдутся со мной так же снисходительно, как с моим молочным братом Себастьеном Жильбером, в прошлом году получившим стипендию в Париже. А уж он-то, слава Создателю, грешил варваризмами куда больше моего, хотя ему было всего тринадцать лет, а мне уже семнадцать.
— Ну и ну! Вот уж глупость так глупость! — сказал аббат, спускаясь с лестницы и в свою очередь появляясь во дворе с плеткой в руке, вследствие чего Питу почел за лучшее держаться от него на прежнем расстоянии. — Да, я сказал «глупость!» — повторил аббат, скрестив руки на груди и с негодованием глядя на своего ученика. — И это результат моих уроков диалектики! Трижды скотина! Вот, значит, как хорошо ты усвоил аксиому: Noti minora loqui majora volens[1]. Да ведь именно оттого, что Жильбер моложе тебя, с ним, четырнадцатилетним мальчиком, обошлись снисходительнее, чем обойдутся с тобой, восемнадцатилетним балбесом!
— Оттого, а еще потому, что он сын господина Оноре Жильбера, имеющего восемнадцать тысяч ливров ренты только со своих земель на равнине Пислё, — жалобно добавил логик.
Аббат Фортье пристально взглянул на Питу, вытянув губы трубочкой и нахмурив брови.
— Не так уж глупо, — проворчал он после минутной паузы. — Впрочем, это только видимость логики, но не ее суть. Speciem, non autem corpus[2].
— О если бы я был сыном человека, имеющего десять тысяч ливров ренты! — повторил Анж Питу, заметивший, что его ответ произвел на преподавателя некоторое впечатление.
— Да, но у тебя этих денег нет. Вдобавок ты невежда, подобный тому шалопаю, о котором пишет Ювенал, автор хоть и светский, — аббат перекрестился, — но правдивый: Arcadius juvenis[3]. Бьюсь об заклад, ты не знаешь, что такое Arcadius.
— Черт возьми! — отвечал Анж Питу, гордо приосанившись. — Из Аркадии.
— И что с того?
— С чего?
— Аркадия — родина ослов, а у древних, как и у нас, asinus[4] означало stultus[5].
— Я не хотел так толковать эту фразу, — отвечал Питу, — ибо был далек от мысли, что суровый ум моего достойного наставника может унизиться до сатиры.
Аббат Фортье снова взглянул на своего ученика пристально — не менее пристально, чем в первый раз.
— Клянусь честью, — пробормотал он, немного смягчившись под действием льстивых речей незадачливого школяра, — в иные минуты можно подумать, что этот негодяй не так глуп, как кажется.
— Пожалуйста, господин аббат, — сказал Питу (он если не слышал слов преподавателя, то угадал по его лицу, что тот немного смягчился), — простите меня, вот увидите, какую отличную работу я напишу завтра.