– Какой же?
– Снабдили землей.
– Вот это уже точнее – «снабдили». А им надо было отдать ее безвозмездно и без всяких условий. Как завоеванную ими же.
Рыков чуть подумал и добавил:
– И вовсе не НЭП развратил крестьян.
– А что же?
– Топорная аграрная политика.
Сталин резко остановился спиной к тому окну, в которое только что глядел Рыков. Но не сумел полностью закрыть его собой. Поэтому виделся стебельком, пытающимся хоть ничтожеством, но явить себя миру. И взор Николая Ивановича все был брошен туда же, за окно, за каким разлаписто реализовывал себя дождь.
И глаза его с каждым словом леденели. Леденели, но – жгли.
И Сталин это не только видел, сколько чувствовал.
– Страну не обязаны кормить все те, кто в ней живет, – чуть назидательно произнес Рыков. Сталин молчал.
Ассоциативно подумалось, что при этом Рыков – рычал.
Да, в душе он, наверно, все же рычал. Ибо наливался той желчью, которую ощущал в себе только в те моменты, когда надо было погасить какую-либо полемику брандспойтом своего авторитета.
Но тут был тот, кто не умел слабо противостоять. Поэтому он начал почти вкрадчиво:
– Ведь есть хозяйства государственные, зачем же иметь так называемые коллективные? Тем более что они не подразумевают четкой регламентации обязанностей и прав.
Сталин понимал, что спор возвращается на повторный круг.
И вдруг неожиданно произнес:
– Два дождя в маю и урожай – в ларю.
Рыков глянул за окно. Дождя там уже не было.
4
Разговор обрывается на полуфразе.
– Я и сам пригрипповал, – сказал кто-то и осекся, не сообщив подробностей.
– А кто тут гриппует еще?
– Да он же!
Сам. Третий день. Нужно бы полежать, но… «Но» – всегда злит. Однако от него никуда не денешься.
А ознобец в самом деле гуляет по телу. Надо лечь. Машинально берет со стола журнал. «Новый мир».
– Ну чего тут нового? – бурчит.
Может, небольшая, но все же температура – тридцать семь и шесть – свела его с впечатления, и журнал показался ему вял, как залежалое палое яблоко, которое раньше начало гнить, чем зреть.
У того, что печаталось, наблюдалась какая-то размытость времени. Не было энергетики наших дней. Биения пульса того же Сталинградского тракторного. Да и в стихах тоже нет современной поэтической риторики.
«Дохлота дохлот», – как выразился, взирая на погоду, один из его охранников.
В самом деле где-то он прочитал:
Задумчив, как верблюд в пустыне,
Идет наш безутешный век
Туда, где истины простые
Забыл ничтожный человек.
Так к прошлому нас всех воротит,
Как будто будущего нет,
Как будто не досталось плоти,
Чтобы ее обрел поэт.
Или там же:
За полтора часа страницу
Едва осилил, словно кто-то
Всю ночь вставлял мне палки в спицы,
Чтоб не спешил бы к эшафоту!
Сам давно не писавший стихов, Сталин с какой-то болезненной завистью следил за тем, как потешались всем мирским поэты и все дальше уходили от своего предназначения.
И многим не хватало главного, что характеризует стихотворца. Это – честности. Обнаженности. Того, отчего начинается зубовная боль у тех, кто этого не достиг или, банально просмотрев, прошел мимо.
Все пытаются ложной значительностью заменить то, что должно пребывать в простоте и даже, может быть, в ничтожестве.
Сталин, как щенка за загривок, потрепал «Новый мир» и было уже хотел отшвырнуть его подальше, когда взор упал на стихотворение, распоперечившие две разом страницы.
А Сталин не любил длинных стихов. Они ему напоминали дорогу в никуда.
Но на этот раз взор его резануло название: «Происхождение».
Интересно, на какое же еще откровение потянуло автора «Думы про Опанаса». А автором стихотворения был не всегда чтимый им Эдуард Багрицкий. И Сталин стал читать. Вслух. Сперва глухо. А потом все звонче ибо стихи, заворожили его с первых строк.
Это было как раз то, чего не хватало жизни, что одолело все, кроме заискивания перед несбыточным. Это был своего рода минерал, без которого организм души пребывал в дряхлости и немощи.
И стихи обрушились на эту обнаженную душу:
Я не запомнил, на каком ночлеге
Пробрал меня грядущей жизни зуд.
Качнулся мир.
Звезда споткнулась в беге.
И заплескалась в голубом тазу.
Сталин переглотнул пустоту, что образовалась во рту.
Я к ней тянулся… Но, сквозь пальцы рея,
Она рванулась – краснобокий язь.
Над колыбелью ржавые евреи
Косых бород скрестили лезвия.
Где-то – полузвучно – прошнуровал небо аэроплан.
И все навыворот.
Все как не надо.
Стучал сазан в оконное стекло;
Конь щебетал; в ладони ястреб падал;
Плясало дерево
И детство шло.
Сталин промокнул лоб… Видимо, температура усиливалась. Или, наоборот, падала. А стихи шли дальше. Стихи о детстве:
Его о́пресноками иссушали́,
Его свечой пытались обмануть.
К нему в упор придвинули скрижали –
Врата, которые не распахнуть.
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец –
Все говорило мне:
– Подлец! Подлец!
И только ночью, только на подушке
Мой мир не рассекала борода;
И медленно, как старые полушки,
Из крана в кухне падала вода.
И Сталин, кажется, услышал, что где-то в доме тоже не закрыт кран.
Но в стихах вода, падая, не вела себя традиционно, а…
Сворачиваясь. Набегала тучей.
Струистое точила лезвие…
– Ну как, скажи, поверит в мир текучий
Еврейское неверие мое.
В самом деле – как? Из каких тайников выгрести то, что еще не было обпахано хитростью предшествующих поколений и закреплено мудростью тех, кто дал этому название.
Беспризорных знаний не бывает. Беспризорно только невежество. К которому не нужно идти, поскольку оно все время рядом.
А назовем его так, – лирический герой Багрицкого, – который воспринимал жизнь, можно сказать, контактно:
Меня учили: крыша – это крыша.
Груб табурет. Убит подошвой пол.
Ты должен видеть, понимать и слышать,
На мир облокотившись, как на стол,
А древоточца часовая точность.
Уже долбит подпорок бытиё.
…. Ну как, скажи, поверит в эту прочность.
Еврейское неверие мое?
Любовь?
Но съеденные вешала косы;
Ключица, выпирающая косо;
Прыщи; обмазанный селедкой рот
Да шеи лошадиный поворот.