Заглянул на кухню.
Окно цело.
Только распахнуто.
Глянул вниз и откачнулся.
Кто-то – распятым – лежал на тротуаре.
– Софья Давидовна! – заломился он в комнату соседки.
В ответ – молчок.
Открыл дверь.
Пусто.
Вернулся на кухню.
Вновь выглянул в окно.
Возле трупа (а это явно был он) стали собираться люди.
Показывают куда-то вверх.
А вскоре и любопытство погасло.
И опять, в который уж раз подряд, объял его ужас.
На асфальте лежала его соседка Софья Давидовна.
Машины с сиренами подъехали одновременно.
Милицейская – с выбитой правой фарой. «Скорая» – с порепанным ветровым стеклом.
– Свидетели есть? – спросил лейтенант с усталым лицом, вытаскивая из планшета перетянутую резинкой тетрадь.
– Я, – ответил Фрикиш и уточнил: – Косвенный.
– Вы уже это сами определили? – спросила женщина в кожанке.
– Это моя соседка.
– Ну и что?
Это спросил лейтенант.
– Вы ее сбросили, да? – напористо поинтересовалась женщина.
– И пришел вам об этом рассказать, – съехидничал Фрикиш.
– Так! – сказал лейтенант. – Еще кто что видел?
Таких не было.
– А кто первый обнаружил?
Опять забрезжил голос лейтенанта.
– Я! – сказала женщина с авоськой. – Она еще была жива и силилась что-то сказать.
– Что именно?
Вопрос бабы в кожанке.
– Что-то такое: «Скажите ему…».
– Сколько вас живет в квартире?
Это лейтенант – ему – Фрикишу.
– Мы с ней вдвоем.
– Предъявите документы.
Это опять она.
– Ну только не вам, – огрызнулся Фрикиш и попросил лейтенанта: – Вас можно на минутку?
Милиционер сомлел.
– Извините! – сказал.
Фрикиш победоносно глянул на коженошку.
– Чего он тебе там сунул?
А у самой задавучести полная пазуха.
– Потом скажу, – ответил милиционер. И обратился к Фрикишу: – Вы разрешите мы осмотрим место?..
– Конечно, – бросил он через плечо и ринулся к подъезду первым.
Уже в квартире женщина в кожаном смотрела на Фрикиша, как на Бога.
То и дело пыталась заглянуть в глаза.
– Я хочу сделать заявление, – сказал Фрикиш.
– Пожалуйста! – она перекрыла собой лейтенанта.
– Но для этого вам надо побывать в моей комнате.
Вошли гуськом.
Баба – первой.
– Видите кругом пыль? – спросил Фрикиш.
Молчанье было ему положительным ответом.
– А ковровая дорожка – как новая. И телефонный аппарат чистый. Кстати, я тут ни до чего не касался.
Женщина достала лупу.
Стала в нее рассматривать столик, на котором стоял телефон.
– Может быть, кто-то, – высказал предположение Фрикиш, – увидев, что я вернулся, решил избавиться от нее, как от свидетеля.
Женщина прокуренно хрипотнула, что подобное могло быть.
Неожиданно в квартире стало тихо.
Вышли на кухню.
Окно, из которого вывалилась Софья Давыдовна, было закрыто.
– Ветром его, что ли, захлопнуло? – произнес лейтенант.
– А шпингалеты кто опустил? – почти безжизненно вопросил Фрикиш.
12
Он стоял на коленях перед своей матерью. Он, перед кем приклоняла колени почти вся Россия, и благодарил Бога, что он снова их свел – сына и мать.
Мария Дмитриевна, как маленького, гладила его по голове.
Рядом стоял, не веря такому счастью, отец.
А глаза вокруг молящие, иконные глаза. Хотя взор – в чистом виде, растворяется где-то совершенно в другом измерении.
Тут надо говорить о чем-то другом.
Но – о чем?
Ах, о детях!
Почему они не здесь, не в Черкассах?
Потому что…
В ответ можно вложить больше, чем он значит.
Во всем какая-то закономерность.
Но почему какая-то?
Во всем промысел виден.
Означенный «крестным путем».
До сих пор к ним шли люди, далекие от светских почитания их заслуг.
Можно сказать, фанатики.
И вот он – ученый, врач.
Хотя врачом был и апостол Лука.
Дом все больше и больше наполнялся галдежом…
Сходятся родственники и знакомые.
Заглядывают и соседи.
Неужели конец страданиям?
Неужели советская власть способна понять?
Вспомнился подвал ГПУ, разделенный на два отсека.
На тот, что оплеван и смраден от человеческих испражнений.
А за дверью другой – сугубо обихоженный, где шли расстрелы.
Циничные.
В затылок.
Но это все позади.
А здесь – на столе цветы.
Сиротливые от пустоты самого стола.
Но вот на нем появляются нож, ложки и вилки.
Они как бы берут в осаду цветы, и их убирают со стола.
Нужны какие-то стопки.
Утешное уже прошло.
Дом пахнет свободой.
И уютом – тоже.
Все вокруг имеет свой смысл и обиходное предназначение.
Кошка трется о щиколотки.
Благость расслабляет.
Сейчас начнется новая страница в его бытии.
А дальше будет Ташкент.
Больница.
Кафедра.
И – церковь.
Как бы все сойдет к тому, начальному периоду, когда…
Хотя не стоит думать о том, что уже прошло.
Пусть оно упокоится в мемуарах, коли до них дойдет когда-то черед.
Ведь мемуары – повествование сугубо итоговое.
А он, как ему кажется, не прошел и половины того, что должен или обязан, согласно завещанной ему судьбе.
Так о чем говорить?
Столько проповедей прочитано?
Столько назиданий высказано.
А сейчас нет слов.
И вдруг завертелось совсем, как местное, но блоковское:
Дохнула жизнь в лицо могилой –
Мне страшной бурей не вздохнуть.
Одна мечта с упрямой силой
Последний открывает путь.
Да, долго жизнь дышала ему в лицо могилой.
Но сейчас все в прошлом.
Хоть и в обозримом.
И пора сочинить еще хоть одну, как на Ледовитом океане, молитву.
Но – о чем?
Дом тесней от гостей.
Может, помянуть Ленина?
Или поднять тост за здоровье товарища Сталина?
И того и другого не поймут.
Не поймут потому, что еще не научились прощать своих врагов.
Еще не поняли, что Господь посылает человеку страданья не только затем, чтобы испытать крепость его духа, а дабы дать понять, что все сущее состоит не только из вещего, но из того, что пребывает в неизвестности и оттого не может быть воспринято, как должное.
Бог испытывает тебя.
На слезность и милосердие.
Но – через людей.
Однако к трапезе все готово.
Ждут его благословения стола и яств.
И сейчас он это сделает.
Через минуту.
Вот домыслит то, что остались в недоуменье.
А может, и в недосказе.
И все замерли.
Только кошка трется о щиколотки и где-то рядом гурлит голубь.
Хорошо бы пустить поперед речи слезы.
Но их – нет.
Они – в прошлом.
Они – там.
А он – здесь…
Здесь…
И голос.
А может, мысль, высказанная вслух:
– Сколь надолго.
13
Как отголоски всего, что натворила стихия, доходили до заграничного затворника Горького разного рода события из стана истинных эмигрантов, по-настоящему гонимых и ненавидимых, проклявших их за отступничество родиной.
Они скитались по Европе.
Одни, как бешеные, но все же загнанные волки.
Другие, как отбившиеся от общего стада газели.
Третьи, напоминающие одиноких горных козлов, молча взирающих с верхотуры на все, что творится или деется вокруг.
И только он один был похож на медведя.
На русского медведя, залегшего в спячку тогда, когда его кровожадные собратья вовсю нагуливают жир.
Кто-то, когда стало известно, что Горький приехал за границу найти облегчение здоровью, позлорадствовал:
– Его российская земля принять в свое лоно брезгует.
Алексей Максимович всякое слышал о себе, потому особенно не придал этому значения, тем более что увлеченно работал над тем, что потом назовет «Мои университеты», чем и закончит своеобразную трилогию, подразумевающую показ некой правды о себе.