Кто из эмигрантов конкретно Горького интересовал или занимал, сказать трудно.
Был ему симпатичен один мальчик.
Поэт.
Его имя Алексей Гессен.
И это он написал:
Ни друзей, ни жены, ни любовницы,
Одиночество сердце ранит.
При дороге бесплодной смоковницей
Моя скудная юность вянет.
Но более запомнился он ему не этим. И даже не своей ранней смертью: юноша едва одолел четверть века. А своим зрелым взглядом на эмиграцию.
Вот что он о ней изрек:
«Ничего не поняли, ничему не научились. То, что твердили десять – двадцать – тридцать лет назад, продолжают твердить и теперь. Зрелище воистину жалкое и смешное. Немногие только имели мужество, пересмотреть прошлое».
Горький двумя чертами подчеркнул эти слова.
Действительно, пересмотреть прошлое – нужно мужество.
И – немалое.
Ведь немногие, как скажет он, тогда еще Пешков, в прошлом увидели будущее.
Причем самую ее суть.
А Алексей Гессен свои наблюдения закончил так:
«Не признав своих ошибок и заблуждений, большинство, вопреки разуму, здравому смыслу, очевидности, как баба из малороссийского анекдота, утопая уже до макушки в воде, высовывает пальцы над поверхностью пруда, показывая жестом: «А все-таки стрижено, а не брито!» Над полем, заросшим чертополохом и бурьяном, который сами усердно сеяли, они утверждают, что посев был хорош, а если всходы плохи – не их вина».
Алексей Гессен восклицает в конце:
«Дьявольские штучки!»
Точнее не скажешь.
Ну кто там по-настоящему будоражит умы?
Константин Бальмонт?
Или другой поэт казацкого корня Николай Туроверов?
Этот, конечно, не входит в когорту тех, кому блистнится, что не сегодня завтра в России все вернется на круги своя.
Кроме, конечно, царя, принявшего мученическую смерть.
Потому и удались Туроверову также строки:
Я знаю, не будет иначе,
Всему свой черед и пора,
Не вскрикнет никто, не заплачет,
Когда постучусь у двора.
Чужая на выгоне хата,
Бурьян на упавшем плетне,
Да отблеск степного заката,
Застывший в убогом окне.
И скажет негромко и сухо,
Что здесь мне нельзя ночевать
В лохмотьях босая старуха,
Меня не узнавшая мать.
Этот наверняка знает, что дорога назад должна пролечь через честное, а оттого горестное покаяние.
Загадочным особняком стоит для Горького личность еще одного негромкого поэта Владислава Ходасевича.
Правда, более ранний Ходасевич Горького особенно не занимал.
В ту пору, когда сам Алексей Пешков, оправдывая фамилию не тем, что «пешка», а что приверженец к хождению пешком, исходил почти пол-России, то Владислав – в стихах – ныл, что мир устроен настолько несовершенно, что лично ему почти не пригоден для жизни.
Но постепенно мудрость благословляет на искания.
И строки идут уже иные.
Порою сугубо философские:
Нет, не понять, не разгадать:
Проклятье или благодать, –
Но петь и гибнуть нам дано,
И песня с гибелью – одно.
Когда и лучшие мгновенья
Мы в жертву звукам отдаем, –
Что ж? Погибаем мы от пенья
Или от гибели поем?
Есть, правда, еще и Георгий Иванов, который сказал:
Счастье – это глухая река,
По которой плывем мы, пока не утонем.
Там же в ту пору блукала своей, не всеми до концы понятной судьбой Марина Цветаева.
Эта задышала тут своей душевной неуловимостью:
Вскрыла жилы: не остановлю,
Невосстановимо хлещет жизнь.
Подставляйте миски и тарелки!
Всякая тарелка будет – мелкой
Миска – плоской.
Через край – и мимо –
В землю черную, питать тростник.
Невозвратно, не остановимо
Невосстановимо хлещет стих.
А время – своим ходом – идет.
И жизнь для кого-то хлещет стихами, для кого-то льется кровью, для него же, для Горького, прозябает болезнью.
Длительной и наверняка неизлечимой.
Только дарящей почти безжизненную надежду.
14
Порой ему не хватало недоумения, и он кричал, как шакал, которому только что перебили ноги.
Сталин не понимал, что они в конечном счете хотят.
К чему стремятся.
К власти?
Так она у них есть.
К безусловному руководству партией?
Так он им предлагал генсекство.
Он пытался с ними говорить.
Подолгу и подробно.
Делал какие-то, несвойственные ему шаги.
Бесполезно.
Они объявляли, что являются оппозиционерами ко всему существующему.
В конце апреля он решил действовать.
– Сколько можно! – воскликнул, кляня про себя все то, что творят оппозиционеры.
И стал составлять письмо членам ЦК о фракционстве Зиновьева.
Наступил период злокачественной непримиримости.
Сталин пытался хоть как-то срезать те углы, которые постоянно делала острыми оппозиция.
Когда говорил отдельно с Троцким, то видел одни его бегающие глаза, что не могли закрепиться хоть на чем-нибудь, чтобы мысль обрела сперва четкость, а потом и твердость.
Лев Давыдович явно был не готов к диалогу.
Хотя и на полную катушку включал свой демагогический лексикон.
– Социализм в одной стране невозможен по определению.
– По какому? – недоумевал Сталин.
Вместо ответа Троцкий кидался цитировать то Маркса, то Ленина, то самого себя.
Зиновьев никаких доводов не приводил.
Он просто слушал, что ему говорил Сталин. Какое-то время даже делал вид, что с чем-то согласен.
Потом произносил надменное:
– Ваши аргументы слабее, чем я думал.
Каменев намекал на отношения, которые когда-то перешагивали сферу, похожую на дружбу.
Но упирался, как Сталин однажды сказал, лбом в ворота, которые сам же перед собой возводил.
Аббревиатурно троица Троцкий – Зиновьев – Каменев звучала ТЗК и составляла ядро оппозиции.
Была еще относительная мелочь – это Радек, Серебряков, Пятаков, Антонов-Овсиенко, Муралов, Шляпников, ну и другие, больше изображающие единомышленников, чем являющимися таковыми.
Всякий раз, беседуя с ними в отдельности и, словно по-шакальи оскуливая тщету, Сталин, воспроизведя в памяти их прошлое, не мог найти и грана того, что намекало бы на непримиримость в будущем.
Взять того же Радека, по-прошлому Обельсона Кару Бернгардовича.
Ну, казалось, нормальный еврей.
Деятель международного социал-демократического движения.
Звучит?
Даже очень.
Исколесил – опять же в интересах будущей революции в России – чуть ли не всю Европу.
И вот уперся лбом в те же ворота, которые пометили своей разноцветной мочой Троцкий, Зиновьев и Каменев.
У первого она была кровавой, ибо организм до конца так и не переварил рассказачивания.
У второго – желтой.
Как все, что приготовилось к тлению.
А у третьего – бесцветной.
Но со зловещим запахом.
И вот Радек вдыхал их испражнения.
Кто там дальше по списку обреченных?
Антонов-Овсиенко.
Когда-то звался «Штык», за прямолинейность в действиях.
Прославился тем, что во время Октябрьского переворота руководил захватом Зимнего дворца.